Говорящая обезьяна
Шрифт:
Опираясь на столы, стулья и этажерки, словно ребенок или слепой, поплелся молодой человек по направлению к боковому окну, покряхтывая и беспомощно склонивши вниз всклоченную голову. Выпитая рюмка, против всяких ожиданий, произвела в нем какое-то странное оживление: прежней усталости как не бывало, по бледному лицу разлился румянец, согнувшийся было корпус выпрямился. Ожесточенно нашептывая что-то про каких-то предателей, он снял со стены чью-то фотографию и, рассматривая ее, говорил:
– А ведь какой славный в старину был! Сколько он этого холода и голода перенес, и все с песней, со смехом… Караул ли, бывало, заслышит на улице, пожар ли завидит где – сейчас туда устремляется, как самый ретивый квартальный… Генерал-губернатору он опротивел хуже горькой редьки, и в полночь и за полночь влетая к нему с различными докладами
15
Нюрнбергские куклы. – Город Нюрнберг (на юге Германии) был известен производством игрушек.
– А софизмы их, – стуча пальцами по столу, с пафосом объяснял кому-то молодой человек, – софизмы их, это… это что-то ужаснее кайлевских и крупповских усовершенствованных пушек [16] . Те ревут раз-другой – и тысячи людей с их страданиями и счастьями моментально и безболезненно исчезают с лица земли! Их пасти зияют слишком ужасающе, чтобы они могли подманить к себе на нужную дистанцию наивное любопытство незнакомого человека. Наконец гром их гремит издали – и люди имеют время попрятаться от него или как-нибудь иначе ослабить силу его молний. Но с трескотнёю современного фокусника ничего не поделаешь! В совершенстве знакомый с самыми мельчайшими жизненными механизмами, он дерзко спихивает с дороги честный ум, нахально становится на его место, привычным взглядом намечает людей, которые со временем могут быть опасны для его развращающей профессии, и начинает убивать их. Видит он пред собою молодость и, зная, что она любит правду, до самой ключицы заворачивает рукава своего фрака и сорочки, говоря: «господа! извольте смотреть! обмана быть никакого не может…» И молодость удовлетворяется, ибо она видит, что руки совершенно голые, и, следовательно, какие же тут могут быть фокусы?
16
…кайлевских и крупповских… пушек. – Имеются
Во время этих разговоров смертная, восковая бледность, постепенно распространяясь по лицу молодого человека, наконец совсем закрыла его; его щеки ввалились внутрь, отчего наружу каким-то лакированным, вроде картонных скелетов, рельефом выставились крутые, покрытые чахоточным румянцем скулы, лоб сделался болезненно желтым и покрылся глубокими синеватыми морщинами, в которых ясно виделась гневная сила, побежденная теперь совершенно, но готовая снова вспыхнуть.
– Прочту-ка я, впрочем, что я ему тут написал? – говорил молодой человек как бы в бреду, с закрытыми, как у сонного, глазами и ощупывая стол длинными худыми пальцами. – На чем тут я остановился – забыл!.. Да, да! На фокусничестве, отравляющем умы. Ну и что же? Большею частью умы эти после дурмана, который напустят в них, трепещут и кружатся в жизни, как рыба в реке, отравленной кукольваном. А фокуснику это и на руку: покамест саисский юноша в ужасе и благоговении приближается к таинственно закрытому божеству, его в это время раз десяток успеют переобуть из кожаных сапог в липовые лапотки… А впрочем, я теперь не могу писать… Я лучше попрошу мать и сестру. Теперь, кажется, пора разбудить их… Чтобы не сбиваться и не затруднять их, нужно припомнить всю эту программу! Ах! Как это голова болит! Словно сто тысяч мух жужжит и летает там. Но все это – вздор! Быть не может, чтобы я забыл когда-нибудь сделать то, что хочу сделать… Пойду попрошу кого-нибудь сделать то, что хочу сделать… Пойду попрошу кого-нибудь дописать.
Говоря это, молодой человек встал и долго думал о чем-то. Голова его в это время была опущена вниз, а глаза, как и прежде, закрыты. Потом он твердыми, прямыми шагами направился к двери, затем покачнулся и упал на кровать, встретившуюся на дороге. Казалось, что он уснул.
Долго в комнате царило молчание, прерываемое по временам жалобным жужжанием мухи, попавшейся в паутину, унылым боем крепостных часов и тихим шелестом кисейных драпировок, которые изредка вздувал свежий предутренний ветер. Свечи горели сиротливо как-то, словно бы сознавая, что они горят понапрасну; со стен озадаченно и в строгом молчании смотрели светлые фотографии и сумрачные масляные картины…
– Мама! – забредил молодой человек несвязною, горячечною речью. – Ты напиши ему: сын мой упал!.. Скажи ему: брешь, мол, после него открылась – иди! Мама! Он это сразу поймет. Он тебя будет любить, и сестру, и всех, как я. И ни разу он вам ни в чем не солжет, как и я вам никогда не лгал… Мама! Ложь – все! Без нее в мире все было бы вечною, хорошею жизнью! Ну, сестра, пиши же: брешь есть! А я спать хочу… А картины, какие я ему рисовал в письме, это – вздор! Напиши ему: брат писал их больной и пьяный, а то они (так прямо и пиши) на самом-то деле в миллион раз ужаснее! Ну да его не испугаешь… ха, ха, ха! Маша! Маша! Где ты? Да! Ты здесь? Напиши ему еще… Чтобы он меньше верил… Ощупью бы ходил… А то вот и надо мною теперь вьются целые тучи крылатых мерзостей – и все они, как саранча шуршит в поле своими стеклянными крыльями, шепчут мне в уши… Ах! Какие у них безобразные улыбки – и однако! какое между ними строгое, неодолимое согласие! Видишь, видишь, мама, как он кружит около меня и нахально хохочет: «Умирай! умирай! Ты хотел заколоть меня своим карандашом, а я вот все-таки скачу сколько мне угодно, а ты околеваешь…»
– Мама! Отгони от меня этого подлеца, – мечась в постели, кричал молодой человек. – Гони, гони его! Впрочем, он врет, что мой карандаш отскочил от него! Н-не-ет, вр-ре-ет. Я его насмерть решил… Н-не-ет! У всех его лакеев моя карикатура на него в кармане всегда находится… Они его мучат своими плотно сжатыми губами, своей постоянной готовностью фыркнуть над ним во всякое время, как меня мучат своим хохотом эти нахальные, уродливые рожи… И жена его мучит в минуты злости, показывая ему клочок этой карикатуры, и знакомые, и даже дети… ха-ха-ха! Н-нет, врете, чтоб я бесполезно умер… Сестра! Так и пиши: брешь есть! Брат упал! Приходи и становись на его место… не страшно!..
Серое, как свинец, петербургское утро любопытно заглядывало в это время в комнату, как бы стараясь понять, о чем в ней разговаривают…
1870