Грачи улетели
Шрифт:
Оба сразу узнали, он их тоже узнал. Шевеля островыпуклым кадыком, он приветствовал их:
– Сеньор Сервантес! Господин Мусоргский! Да никак вы знакомы?!
Рамки. Деревянные. Можно для фотографий, можно для акварели.
– Как труды? – спросил Щукин. Тот ответил загадочно:
– Туды-сюды мои труды.
– Как пишущая поживает?
– Живет, но с другим. Ушла.
– Что значит – ушла?
– К другому ушла. С вами не бывало такого?
– Как же так? Я бы купил. Антиквариат. Я ж говорил, я ж ремонтировал… Я бы заплатил, эх вы…
– Купите рамки, недорого, червонец штука, впрочем, нет, вам бесплатно, берите…
–
– Бесплатно, сказал!
– Да нет, возьмите деньги…
– Бесплатно, сказал! Не то не дам! – Он обратился персонально к Борису Петровичу. – Берите, берите, старая рамочка, заслуженная…
– Из-под Рембрандта? Или Малевича? – поинтересовался Чибирев, зло оскалясь.
– А я в командировке, знаете ли, был, – отвечал ему продавец рамок, потупив взор. – Меня не было. Теперь я Безбородко.
Раздвоенной бородки действительно не было: сбрил?.. заставили сбрить?.. – Отсюда и кадык. Как на ладони.
Кадык, кадык. Бороде кирдык.
Обрели по рамке. Борис Петрович вспомнил, как заходил еще до Крыма в магазин “Багет”; выставлялись рамки, не оскверненные картинами; просто висели на стенах. Что-то в том было, подумал сейчас. Было в том то, что ничего не было.
Щукин продел руку в рамку до самого плеча.
Рамка была небольшая, ее хватало лишь на плечо Щукина, а не на всего Щукина, и тем не менее он был в рамке; он сказал:
– Я весь в рамке.
– Содержательно, – сказал продавец.
Щукин в рамке и Чибирев перешли Кузнечный, остановились около памятника автору “Идиота”. Перед пьедесталом почивал бомж, свернувшись калачиком. Здесь можно. Несколько человек пили пиво из горлышка. Здесь всегда пьют. Здесь можно и нужно. Борис Петрович знал еще два монумента в городе, обладавших тем же удивительным свойством – концентрировать вокруг себя нетрезвый люд. Это – классная голова лысого Маяковского на улице Маяковского и классический Пушкин на Пушкинской, рядом с последним, опекушинским, помнится, сиживал он с Дядей Тепой. Писателей любят у нас, они не мешают. И не мешаются.
– А еще мы с ним улицу твоим именем назвали, – сказал Щукин. – Там у меня закоулок между складами. Ты как только сбежал в свой Крым, мы там и написали на заборе: “Ул. Чибирева”. А кто тебя знает, будут застраивать, может, и приживется.
– Чибиревштрассе, – безрадостно сказал Чибирев.
– Ну, штрассе не штрассе, а все же проезд. Почти не тупик даже. Поехали, покажу.
– В другой раз, не сегодня.
– Мне все равно отметиться надо. Поехали. Там и ночуешь.
– Нет, я пойду. Я сегодня нет. Нет.
– Сдаваться пойдешь?
– Куда-нибудь.
Щукин постарался войти в положение друга:
– Можно информацию дать в газеты: “На улице Чибирева предотвращена попытка ограбления склада дверей”. Жена прочтет. Вспомнит… Тебе же надо заново легитимизироваться.
– Нет, нет, я как-нибудь сам. Я еще не решил, как я буду. Еще не знаю, куда мне. Куда-нибудь. Как-нибудь сам. Сам.
Бывший каторжник, изнутри пророчествами распираемый, обреченно крючился на пьедестале. Знатоки не любят памятник, а Борису Петровичу он нравился как раз неказистостью. Ни один монумент не умеет так мерзнуть, как этот, – в стужу или во время дождя больно смотреть. Еще он способен (редчайшее качество) глядеть на свою тень. Раз в день (при наличии солнца). В печальный день девятого февраля
Щукин потянул Бориса Петровича за пуговицу, словно хотел поведать важное напоследок.
– Катрин рассказала, как все началось. Только сегодня рассказала, когда мы развешивали…
– Началось – что?
– Началось.
Щукин глядел в глаза Борису Петровичу. Щукин говорил:
– Они тогда были в деревне. Он лежал, загорал на надувном матрасе, рядом курицы ходили, сад, огород. У него на боку родинка. Курица подошла и клюнула. Подумала, что это зерно. Сгорел за два месяца. Вот.
– Молчи! – Сказал Чибирев.
Борис Петрович протянул Щукину руку, пожал, и, не сказав больше ни слова, пошел к входу в метро. Он не хотел верить в такое, не хотел думать об этом. Возле турникета стоял мент, Борис Петрович шел прямо: лучше, конечно, не встречаться глазами, но он не боится, он все равно никого не боится. Щель для жетона оказалась уже обычного, не попадало. Пришлось – и тоже не с первого раза, потому что правая рука была занята метрожетоном, а в левой рамка была, – достать кожаный чехол из кармана пиджака, расчехлить очки, разбитые в драке под Феодосией, и надеть, как получится, на нос. Он ощущал себя под прицелом милицейского взгляда. Щель для жетонов наконец приняла необходимую жертву, добро пожаловать в подземное царство. Ночь, улица, фонарь, АПТЕКА… Все для человека! – выплывало из глубины – с указанием аптечного адреса. Должно быть, ночная. Сочинить про фонарь и аптеку, чтобы через сто лет отозвалось – буквально из-под земли – загробным призывом воспользоваться услугой… Актуальный образ бессмертия. Бориса Петровича словно водой окатило. Поравнявшийся только что с ним и теперь ускользающий наверх, был Дядя Тепа. Он вез гладильную доску.
– Тепин! Тепин! – закричал Борис Петрович, опомнившись. Обернулись женщина и старик. – Тепин, стой! – кинулся наверх, влекомый вниз, и – задохнулся.
Самое глубокое метро на планете.
Вниз побежал. Перебежал на другой эскалатор.
Он торопился передвигать ногами, насколько позволяла дыхалка, а эскалатор не торопился его поднимать. Это походило на сон. Это уже давно походило на сон.
Дяди Тепы на поверхности не было – ни с гладильной доской, ни без. Щукин тоже ушел. Даже место г-на Безбородко у церковной ограды занимал кто-то другой. У Бориса Петровича не было ни жетона, ни денег. Мимо Бориса Петровича сновал незнакомый народ. Из тех, кого знал Чибирев, был только один – памятник автору “Идиота”.
– Спокойно.
Борис Петрович не успел обернуться: двое подхватили его под руки и повели к машине.
– Я сам! Сам! Я сам собирался с повинной! Дальнейшее – скороговоркой:
– Это я убил Викторию Викторовну Бланк, выпускницу педагогического университета имени Герцена, расчленил ее и закопал на горе к западу от Феодосии!
Дверь захлопнулась.
– Пых. Кто-то сказал:
– Приехал.
Смешно подумать, но в нетрезвой голове Щукина толпились и пихались незваные рифмы, он даже не пытался их разогнать, выпроводить; всю дорогу что-то выговаривалось в нем и все не могло выговориться.