Грамотность и народность
Шрифт:
Западная мысль поет на старые (когда-то юные) мотивы дифирамбы Западу и с презрением относится к нашему народу.
Славяне слушают это, и мысль их колеблется…
Еще не так давно в одной из стольких враждебных нам газет был представлен краткий отчет состояния грамотности в русской армии. Отчет этот был взят иностранным писателем из наших «Московских Ведомостей» и заключал в себе следующее обращение к чехам: «Сам г. Катков сообщает в своей газете, что грамотных солдат в русской армии 5 на сто [2] ! Что может быть общего у чехов, столь ученых, столь образованных и т. д., с русскими? Чехи говорят, что они в России ищут лишь умственного вождя… Нам кажется, что первое необходимое
Иностранный порицатель нашей безграмотности указывает на самого г. Каткова, т. е. на одного из самых знаменитых и влиятельных русских патриотов…
Не знаю, что ответил бы г. Катков на это, если бы он обратил внимание на эту заметку. Может быть и он, и многие другие находят лучшим отвечать презрительным молчанием на все подобные нападки. Русские привыкли к ним; но я думаю, что не всегда эта метода хороша: молчание может быть приписано смущению перед горькою правдой.
Я же нахожу, что эта правда не горька. Да! В России еще много безграмотных людей, в России много еще того, что зовут «варварством». И это наше счастье, а не горе. Не ужасайтесь, прошу вас; я хочу сказать только, что наш безграмотный народ более, чем мы, хранитель народной физиономии, без которой не может создаться своеобразная цивилизация.
Я не хочу сказать, что народ наш совсем не надо учить грамоте, что его не следует просвещать; я скажу только: наше счастье в том, что мы находимся «im Werden», a не стоим на вершине, как Англия у вершины, как немцы, и тем более не начали еще спускаться вниз, как французы.
Герцен вначале выражал какия-то надежды на будущее французского работника; и в этом, как и во многом, он ошибался. Не раз уже было замечено, что французский работник портится и пошлеет, когда он делается зажиточным буржуа.
У самого Прудона вырвались следующие слова: «la fortune loin d\'urbaniser l\'homme du peuple, ne sert le plus souvent qu\'a mettre en relief sa grossièreté» [4] (La Guerre et la Paix, t. I глава IV).
Итак, вообразим же себе, что самый, столь несбыточный во Франции, революционный и социальный идеал удался бы и пустил в этой стране прочные корни; что крупная собственность была бы запрещена законом, как запрещены теперь рабство и убийство. Что же бы вышло? Обновилась бы народная физиономия француза? Ничуть; она стерлась бы еще более. Вместо нескольких сотен тысяч богатых буржуа мы бы получили миллионов сорок мелких буржуа. По роду занятий, по имени, по положению общественному они были бы не буржуа; по уму, по нравам, по, всему тому, что помимо политического положения составляет сумму качеств живого лица и зовется его духовной физиономией или характером, – они были бы буржуа.
Личность у людей, сила живого своеобразия была бы еще более убита, чем теперь во Франции.
Не таково положение наше!
Не обращаясь вспять, не упорствуя в неподвижности, принимая все то, что обстоятельства вынуждают нас принять разумно, без торопливости деревенского «parvenu», принимающего медь за золото, лишь бы медь была в моде у европейцев мы можем, если поймем вполне и сами себя и других, не только сохранить свою народную физиономию, но и довести ее до той степени самобытности и блеска, в которой стояли поочередно, в разные исторические эпохи все великие нации прошедшего.
Замечательно, что в последнее десятилетие всякий шаг, который мы делали по пути европеизма, более и более приближал нас к нашему народному сознанию. Бесцветная и безвкусная, но видимо полезная (за неимением другого) вода всеобщего просвещения только подняла и укрепила русские всходы, поливая наши, нам самим незнакомые поля. Чтобы это было яснее, я обращусь к примерам. Их множество.
«Крепостное состояние и крепостное
Европейцы, чуя в нас для них что-то неведомое, приходят в ужас при виде этого грозного, как они говорят, «соединения самодержавия с коммунизмом», который на западе есть кровавая революция, а у нас монархия и вера отцов.
Другой пример – наш нигилизм. Нигилисты хотели бы, между прочим, чтобы Россия была «plus européenne que l\'Europe» [5] . То, что дома Добролюбов, Писарев и другие облекали ловко в иносказательные, то легкие, то серьезные формы, Герцен из-за ограды английского «habeas corpus» проповедывал на весь мир.
Людям этим недоставало истинного понятия о национальности; им не претил европеизм, если он только проявлялся в революционной форме.
Даже Герцен, который гораздо выше по своему философскому воспитанию, чем были его доморощенные и молодые помощники (ибо он развился в 40-х годах), и тот долго восхвалял, например, французского работника, тогда как хорошему русскому – вид французского блузника с его заученными сентенциями и дерзкими ухватками должен быть крайне противен и скучен… Наконец и он, сам Герцен, разочаровался в европейском простолюдине; он понял, что ему, этому рабочему, хочется стать средним буржуа и больше ничего. Такой пошлости Герцен, человек изящно воспитанный и глубокий, – любить, конечно, не мог, но наши «домашние» отрицатели из разночинцев не были разборчивы.
Итак, что же могло быть опаснее подобного космополитического направления для нашей народной физиогномии?
И что же? В то время, когда в Петербурге издатели «Современника» восхищали страстную, но оторванную от народной почвы молодежь и изумляли даже весьма умных провинциалов, которые не могли постичь, за что они все бранят и чего им хочется; в то время, когда кроткий Михайлов печатал свои кровавые прокламации, советуя в них идти дальше французов времен террора, и Бога звал «мечтой», в Москве являлись «Парус», «День» и «Русская Беседа». – Славянофилы из «старинных» мечтателей обратились в людей-утешителей, в людей «положительного идеала» посреди этой всеобщей моды отрицания.
Славянофилы явились на защиту «народной святыни», на защиту церкви, общины, народных нравов и преданий. И множество людей помирились с их мечтами за некоторые практические их выводы.
В то же время Кохановская печатала свои прекрасные и пламенные повести; в них с неслыханной дотоле у нас смелостью и жаром изображались старинные русские нравы и не столько нравы простолюдина, сколько нравы деревенских дворян, по многому, однако, близких к национальной почве. Не был при этом забыт и простолюдин. Повесть «Кирило Петров и Настасия Дмитриева» (мещанин и мещанка) на веки украсила нашу словесность.