Грань
Шрифт:
– Я же говорю, Степа, жизнь изменилась, и мы другие. А про жизнь разве расскажешь коротко? Про жизнь на бегу говорить нельзя. Знаешь, кто в восьмом вагоне едет? Николай Игошин. На вокзале встретил. Видишь, как судьба собирает, время, видно, пришло. Пойдем? Правда, он теперь начальник, заместитель председателя райисполкома.
– Да хоть самого министра! Пошли, пошли…
Степан первым двинулся по узкому проходу, ухватываясь за теплые железные поручни. В восьмом вагоне, в первом же купе, он увидел знакомое лицо. Оно почти не изменилось: по-прежнему круто оттопыренное ухо, маленький, картовочкой, нос и крутая розовая щека. Точно, сидел у окна Николай Игошин, и лицо его, как живой портрет в раме, неслось на уровне тополей, растянувшихся зеленой лентой вдоль линии. Николай обернулся на стук двери, сморщил носик и долго ошалело хлопал глазами.
– Откуда? Каким ветром? Да вы садитесь. Саня, проходи, садись. Надо же! Вот так встреча! Домой? Это сколько мы
Говорили, перебивая друг друга, торопились, словно боялись, что им помешают и не дадут сказать всего, что хотелось выпалить сразу. Прошлое, которым они были связаны, держало их и сейчас, и они, обрадованные встречей, даже не заметили поначалу, какими стали разными, как далеко жизнь развела их друг от друга.
А «пятьсот-веселый» тащился, не поторапливаясь, вдоль лесополос, тормозил возле всех станций и полустанков, какие попадались на пути, кряхтел на стыках, испуганно сбавлял скорость, когда мимо, со свистом и грохотом, проносились поезда дальнего следования. Он был старым, изношенным, и торопиться ему было некуда. Лениво проползали мимо станционные здания, окрашенные в два цвета – зеленый и желтый, лозунги на откосах, выложенные из беленого кирпича, железнодорожные переезды с очередями машин у полосатых шлагбаумов, тополя вдоль линии и дальше, за тополями, то зеленый ковер оживших озимей, то еще не засеянные квадраты черной пашни. Все в округе, по которой полз поезд, было знакомым, прежним. И первый вагон, который прицепили сразу за тепловозом и который казался старей и обшарпанней своих собратьев, тоже был прежним. Год его выпуска, что значился на металлических табличках, давно и густо замазали краской во время ремонтов, и служил он теперь как бы без возраста. Вагон многое помнил, и многое хранил из пережитого, хранил и память об однокашниках, встретившихся сегодня так неожиданно. Во втором купе, на внутренней стороне нижней полки, если ее поднять, и сейчас без труда можно было разглядеть крупные буквы: «СГ, СБ, КИ, ЛИ, СШ». Вырезанные августовской ночью пятнадцать лет назад, буквы хорошо сохранились и обозначали: Саня Гусельников, Степка Берестов, Колька Игошин, Лидка Иванова и Серега Шатохин. Ребята тогда только что закончили восьмилетку, было им по пятнадцать лет, и поезд увозил их в новую, городскую жизнь, а они, полные ожидания этой жизни, были шумными и говорливыми. Еще бы! Ехали в город, который из деревни казался до невозможности заманчивым. Он сиял, как вечный праздник. Оттуда приезжали ребята постарше, в модных тогда расклешенных брюках, в пиджаках без воротников, привозили тоненькие, гибкие пластинки красного и синего цвета, эти пластинки крутили на танцах, и они звучали, как отголосок той жизни, в которую хотелось немедленно прорваться. И чем ярче представлялась та жизнь, тем серее казалась деревня и все, что в ней было. И вот – сбывается. Они гомонили, смеялись над каждым пустяком, а пассажиры раздраженно шикали на них и строжились. Ребята замолкали, вдруг ни с того ни с сего кто-то внезапно прыскал, и все начинали без удержу хохотать, как хохочут только в пятнадцать лет. Лидка с Серегой, как это тогда называлось, дружили, они то и дело выходили в тамбур и подолгу там целовались. Степан, Колька и Саня делали вид, что ничего не замечают, продолжали куролесить, и каждый втихомолку завидовал Сереге. Они еще ни с кем не дружили и надеялись на город, слышали, что девчонок там пруд пруди и все они доступнее деревенских. Ехали и ехали. Когда уж слишком расшумелись, пришла пожилая проводница, громко их отчитала и пригрозила высадить, если не утихомирятся.
Пришлось замолчать. Была уже глубокая ночь, но укладываться никто не думал. Колька взял свою гитару, обклеенную красотками из журналов и с грифом, перемотанным синей изолентой, потрогал струны, настраивая, и негромко запел модную тогда песню:
Бродит одиноко под небомОдиннадцатый мой маршрут.Путь его конечный неведом,И на конце не ждут…Стояла над землей, до самого неба, темная ночь; спелый, вызревший август лежал на полях, которые приготовились к жатве, и вдалеке, над темной, едва различимой полосой леса, вспыхивали и гасли, как искры, последние зарницы, предвещая скорую осень.
До мечты не ходят трамваи,Не в силах мне помочь метро,Между звезд проходит криваяМаршрута моего…То ли от песни, то ли от вспыхивающих и гаснущих зарниц, то ли от предстоящего скорого расставания, то ли от внезапной тревоги перед новой жизнью, которая начнется уже завтра, а может быть, от всего вместе, им загрустилось и стало немного не по себе. Колька продолжал петь, но ему никто не подтягивал.
А «пятьсот-веселый» постукивал и постукивал на стыках рельсов, он, как и жизнь, насовсем остановиться не мог. В вагоне было темно, лишь подслеповато
Первым очнулся и встрепенулся, как воробей на ветке, Саня Гусельников. Сидеть и молчать – не для него. Долго ли дело найти! Вскочил, крутнулся на одном месте, согнал Лидку с Серегой с нижней полки, поднял ее, засопел от старательности и перочинным ножиком стал вырезать: С Г…
– А что! – не отрываясь от работы, подзадоривал он себя и товарищей. – Вот лет через десять поедем и найдем. Глянем – з-зима морозная! – наше.
И вот они ехали втроем (ровно через пятнадцать лет), и никто из них, даже сам Александр, про буквы не вспомнил. Он слушал Степана с Николаем, говоривших без умолку, улыбался, как улыбаются, глядя на детей, и все отворачивался к окну. За окном начинало темнеть, и высокие, разлапистые опоры электропередачи, снизу затушеванные сумерками, верхушками своими плыли на фоне неба, бледно-розового от затухающего, исходящего на нет заката. И как закат, угасал в глазах Александра синий огонек, глаза становились печальней и тише.
– А ты знаешь, – рассказывал Николай, – у Лидки с Серегой уже трое пацанов, как ступеньки. Сереге не повезло крупно. Вернулся из Афгана, он же прапорщиком служил, обе ноги чуть повыше колен – начисто… Так вот, Степа…
– Где они теперь?
– В Малинной. Туда приехали. В леспромхозовском доме живут. Недалеко от Сани.
– Так ты тоже в Малинной? – удивился Степан, оборачиваясь к Александру.
Тот оторвался от окна и кивнул.
– Третий год пошел, Степа, как вернулся. Живу…
– До сих пор неженатый. Постится. А с капусты да с брюквы на баб не потянет. По себе знаю. Точно, Степа?
– Какие посты? – Степан ничего не понимал.
Александр укоряюще покачал головой, огонек в его глазах окончательно потух, но смолчал, только вздохнул и вышел из купе, неслышно притворив за собой дверь.
– Обиделся, праведник. – Николай развел руками. – Как красна девица стал. Не суетись, сам вернется. Отмолчится и вернется.
– Да в чем дело, ты объясни!
– В Бога теперь наш Саня верит, весь божественный стал, с ног до головы. О спасении души заботится, боится оскоромиться.
– Саня?! В Бога?! Ну… – больше у Степана и слов не нашлось. Он достал папиросы и кивнул Николаю.
Курили молча, приоткрыв незапертую дверь в тамбуре. В широкую щель упруго залетал резкий воздух с запахом креозота и громче слышался гулкий, железный стук колес.
2
Николай командовал и не слушал никаких возражений. Сразу с поезда притащил Степана и Александра к себе домой, накормил, уложил спать, а утром подогнал свой служебный «уазик» с нолями на номере, и скоро они уже подъезжали к Малинной. Все трое молчали, и каждый из них, оглядывая знакомые места, невольно начинал думать о своем. Степан опустил стекло, высунулся наружу, и сердце у него сдвоило от волнения, состукало и раз, и другой сильнее обычного. Нет, ничего не забылось, ничего не развеялось и не пропало бесследно за годы житья на дальних землях. Все вбито и врезано в память. Вот сейчас, одна за другой, приподнимутся три невысоких горушки, обнесенные по бокам старыми плакучими березами, дохнет горьким дымом с леспромхозовской свалки, где круглый год жгут опилки, мелькнет и исчезнет сразу за свалкой голубой кусочек Оби, заслоненный пуховым, зеленым тальником, и покажутся крыши Малинной, увенчанные широкими, рогатыми антеннами.
В детстве, когда Степан залезал на крышу своей избы и оглядывал сверху окрестный мир, его сердчишко под рубашонкой так отчаянно колотилось, будто хотело вырваться на волю и взлететь, чтобы парить и кружиться над необъятной округой. Уцепившись за старые шершавые доски, подернутые зеленью от дождей и солнца, он, не в силах сдержать себя, начинал громко кричать. И сейчас, когда машина, тяжело перемалывая колесами глубокий песок на дороге, поднялась на последнюю горушку, когда вся Малинная и все, что было вокруг нее, открылось и распахнулось, как на ладони, он снова испытал желание закричать и снова почувствовал, что сердце готово вырваться и взлететь.
«Уазик» въехал на крайнюю улицу, и Николай сбавил скорость, спросил:
– Ну, орлы, куда двинем? – Не дожидаясь ответа, сам же скомандовал: – Поедем к Шатохиным.
Новый леспромхозовский дом, сложенный из соснового бруса, стоял в самом центре, рядом с клубом, весело поглядывал на улицу широкими окнами, через стекла которых видны были легкие, расшитые занавески. Из трубы над крышей дощатой летней кухни вился дымок. Николай приткнул машину к штакетнику, посигналил и выключил мотор. Дверь кухни звякнула железным крючком и настежь распахнулась. Из темноватого проема, прищуриваясь и разглядывая – кто там, в машине? – выскочила Лида. Разглядела, шлепнула по-девчоночьи в ладоши – «ой!» – и заспешила к воротам, на ходу поправляя выбившиеся из-под платка светло-русые волосы. В синем, с розовыми цветочками домашнем платье, маленькая, ладная, с белыми, оголенными до локтей руками, Лида, казалось, не шла, а летела, не касаясь земли.