Гранд
Шрифт:
Вообще там, в этом центре АА, я познакомился с несколькими врачами. Они пьют намного больше, чем, скажем, почтальоны или портные. Потому что ответственность на них давит. Даже на дантистов. Хотя сильнее всего, конечно, на хирургов. Я бы тоже пил, если бы мне с утра до вечера надо было вырезать людям геморрои, фурункулы вскрывать или опухоли мозга удалять.
Она взглянула на него.
Он сидел на подоконнике. Лучи солнца играли у него в волосах. Руку с сигаретой он опустил за окно, голова безвольно опустилась на плечо. Он блаженно улыбался и с нескрываемым удовольствием смотрел на улицу. Первый раз за все время их знакомства она видела его спокойным – без напряжения, без этой постоянной готовности убежать и без этого затаенного страха в глазах.
Она вдруг ощутила острую тоску.
Когда и он, тот, тоже освещенный лучами солнца и полный покоя, сидел вот так на подоконнике и курил. И так же блаженно улыбался. Год, может, два назад. В старой лесной избушке где-то на краю света, где-то в забытом Богом и людьми уголке Тухольских
Она вздохнула и глубоко затянулась сигаретой.
– А что касается любви, так я тебе скажу, Убожка, что это одно большое сумасшествие. Помешательство. Ты прав, когда говоришь о нашем требовании, чтобы нас любили в ответ на нашу любовь. Об этой претензии. Это, может быть, даже самое главное требование из всех, что существуют на свете. Это просто огромное вранье, когда кто-то утверждает, что любовь бескорыстна. Такая любовь, как у твоей мамули, такая вот бескорыстность – это только в житиях святых встретить можно. Потому что вообще-то любовь, и не только отцовская, она безусловной не бывает. В ней обычно очень много эгоизма, очень много желания властвовать над кем-то, владеть им безраздельно. Сделать своей собственностью. Это несбыточная и потому больная мечта Сартра – чтобы любовь не требовала обладания. Когда я анализирую себя – убеждаюсь, что становлюсь гораздо большей эгоисткой, когда люблю, чем когда не люблю. И это вытекает из самого что ни на есть нормального человеческого страха. Когда я люблю – я до чертиков боюсь, потому что чувствую себя гораздо более беззащитной перед потерей и очень ранимой.
И этот парень, что меня вчера в ночи на пляже оставил, одну-одинешеньку и пьяную, на твое, слава Богу, попечение, – он об этом обо всем прекрасно знает. Я ему сама в этом призналась в минуты наибольшей близости и единения – в какую-то из ночей я ему это на ухо прошептала перед сном. Было это тогда, когда моя любовь к нему была безгранична. Я в нем все любила. Даже то, как он мажет хлеб маслом. Да, так и было. И поэтому я так сильно боялась. Потому что думаю, что любовь никогда, наверно, не рождается в одиночку – как единственный ребенок в семье. С ней вместе всегда рождается ее близнец – страх. Но он боялся и боится еще больше, чем я, и, наверно, думает, что, чем больше я буду страдать – тем послушнее стану, и тогда он будет мною обладать еще в большей степени. И тогда он будет бояться меньше. Сраный эгоист! Шантажирует меня своим страхом! Но я ему этого не позволю. Мой страх все равно всегда будет больше.
В каком-то смысле настоящую, искреннюю и красивую любовь можно узнать именно по этому страху. И признаться в этом страхе – значит признаться в любви. Ты так не думаешь, Убожик? Но мало кто так красиво признается в любви – если кто-то вообще так делает. «Я люблю тебя так, что трясусь от страха при мысли, что могу тебя потерять или делить с кем-то еще». Я примеров такого признания не знаю даже в Голливуде. И уж тем более в церкви, которая всегда о любви разглагольствует. И это меня несказанно удивляет, потому что уж в церкви-то я в первую очередь ожидала бы увидеть пропаганду этого страха, тревоги и неуверенности. Ведь и церкви-то самой сегодня не было бы, если бы не еженедельный страх, который церковь в народ несет каждое воскресенье. Церковь этим страхом живет, благодаря ему она свои подносы наполняет. Но вот о любви как о страхе потери с амвона почему-то не услышишь. В церкви о любви говорят обычно как о недосягаемой для человека благодати и лишь иногда – как об эросе. И только единицы понимают, что прекрасный Эрос – это нечто гораздо большее, чем просто животное либидо. Нечто гораздо, гораздо большее. А большинство очень глупо путают эрос с либидо. А ведь это все равно что назвать, например, «Гранд-отель-Сопот» «местом, где можно переночевать в Сопоте». Вроде бы и правда – но коннотация сильно изменена. Разве нет?!
И еще… вот это пугающее соединение любви со страхом: «Люблю тебя и поэтому постоянно боюсь». Получается, что страх плечом к плечу с любовью в одном направлении шагает? Какой-то парадокс, если говорить о той любви, которой дарит нас всемогущий и бесконечно добрый Бог, разве нет? Любовь как разновидность клинического невроза, вызванного страхом? Очень похоже! И к сожалению, часто так и бывает… А он, тот мой, хотя, может быть, уже и не совсем мой, мужчина, который меня на произвол судьбы бросил, любил меня вообще какой-то странной любовью – как будто в этой любви был только страх. Как какой-то приговоренный к смерти узник, который вот только перед казнью вдруг неожиданно полюбил жизнь. В последнее время у меня
– Вы, барышня, его провоцировали, – перебил ее Убожка, не дав ей закончить предложение. – Это значит, что он был открыт. Хуже всего, когда люди замыкаются, закрываются и ни за какие коврижки не получается к ним через эту скорлупу пробиться. Так мне как-то объяснил по-научному психолог один со многими званиями в центре, тот, что попал в АА тоже, только не как врач, а как пациент. Наверно, он уж совсем на краю находился, совсем боялся деградировать и с ума спрыгнуть, если по собственной воле отдал себя в руки других психологов. Случай очень любопытный в своем роде. Псих и психолог в одном флаконе. Когда он пил, он был великолепным психологом, а когда не пил – становился обычным психом. Я к нему обращался, когда он пил. Он говорил тогда очень важные и неизбитые вещи. Он тоже страдал от того, что его женщина переросла. Однажды она даже приехала в клинику на огромном немецком автомобиле, чтобы посмотреть, за что она отстегивает четырнадцать тысяч с лишним в месяц, оплачивая «каникулы своего парня». Она и правда была на голову выше его. И к тому же здоровенная – втроем не обхватить. Но дело было не в росте и не в габаритах. Она его в другом смысле переросла. И это было очень видно, когда она там, в центре, гладила его своими толстыми лапами по голове. Он лежал на лавке у входа в клинику, положив голову на ее огромные, мощные, как греческие колонны, колени. И это видели все алкоголики на прогулке. Она гладила его не так, как женщина гладит любимого мужчину. Она его гладила так, будто она была медведица, а он был ее плюшевым зайчиком. А наш психолог, поскольку был трезвым как стеклышко, до боли позволял себя так гладить и постепенно превращался в психа, одурманенного какими-то препаратами. И даже если его член в этот момент набухал и увеличивался – хотя бы по причине долгого воздержания, то в голове, я думаю, у него, как у любого нормального парня, все сжималось. Потому что никто не хочет быть плюшевым зайчиком, которого гладит медведица с огромными когтями, даже если эти когти только что отполированы в самом дорогом маникюрном салоне. Вы себя, барышня, с этим никак не отождествляете? Прошу прощения за неожиданный вопрос, – добавил он, искоса взглянув на нее.
Она отошла от окна и села на кровать. Сбросила обувь, залезла под одеяло и закуталась в него поплотнее.
– Мне что-то холодно стало, знаешь. Ужасно холодно, – сказала она, поправляя подушку под головой.
Убожка сполз с подоконника. Присел на край ее кровати. Она лежала, обхватив себя руками. Он помолчал, а потом сунул руку под одеяло и начал массировать ей стопы.
– Когда у нас Юльча мерзла, я всегда ей ножки разминал, чтобы согреть, – прошептал он, наклоняясь к самому ее уху.
– Ты думаешь, Убожка, он и правда может так думать? Я-то себя с таким не отождествляю, о чем ты говоришь, но мне просто любопытно.
– Вы, барышня, кого сейчас имеете в виду? Зайчика из моего центра или жениха?
– Он никогда не был моим женихом. По крайней мере я об этом ничего не знаю. Когда он меня с кем-нибудь знакомил – то всегда представлял очень официально, по имени и фамилии. Как какую-нибудь однокашницу или знакомую с работы, одну из многих. Сначала мне было от этого больно, потом стало раздражать, а потом я привыкла. В последнее время он вообще перебарщивал – с насмешкой добавлял к моему имени и фамилии «та самая знаменитая журналистка из Варшавы». А ведь каждой женщине важно, чтобы ее представили как женщину того мужчины, которому она принадлежит. А я принадлежала ему. Никому до этого не принадлежала так целиком, как ему. И не только телом. А прежде всего – разумом. Мыслями. Если я не думала о работе – значит, думала о нем. Что он сейчас делает, как он себя чувствует, грустно ему или радостно, ел ли он сегодня горячее, что читает, что слушает, не пьет ли он слишком много вина, о чем он думает проснувшись, здоров ли, поливает ли цветы, отрегулировал ли он тормоза в своей машине. Вот такие обычные бабские мысли влюбленной женщины. Я делила свое время только между ним, работой и сном.
Сначала моя работа его восхищала – как философствующий социолог, он не особо представлял, что будет делать после окончания учебы, и журналистика в списке того, чему он хотел бы посвятить свое будущее, занимала самые верхние позиции. Он начитался биографий известных журналистов, лауреатов Пулитцеровской премии, и в голове у него сложилось наивное, идеализированное представление об этой работе. Он по-детски верил в справедливую силу слова, а себя видел неподкупным глашатаем правды и только правды. Он не хотел верить мне, когда я говорила, что единой правды не существует, и рассказывала о порядках, кланах, влиянии, интересах и обо всей этой грязи в редакции.