Групповые люди
Шрифт:
— Сталинизм в новом виде?
— Совсем нет. Заруба — поклонник многих европейских систем. Знает английский, цитирует Карнеги: "Всегда улыбайтесь — и вы всего добьетесь!" Так что запомните, и, когда вам будут вырывать ваши сокровенные достопримечательности, вы оскальте в лучезарной улыбке свои тридцать четыре зуба — и все будет великолепно. Ваш дебют с Першневым был неудачен. Но вы здесь ни при чем. Здесь люди мрут как мухи.
— Что же делать?
— Работать и надеяться.
По вечерам, между ужином и отбоем, мы искали друг друга, чтобы поделиться теми философскими соображениями, которые крутились в голове в течение длинного и трудного дня.
— Я все-таки оптимист, — говорил мне Лапшин, и мне нравился этот его лейтмотив. — Создатель диалектики Гегель справедливо говорил о том, что все живое
— Почему в еще большей мере?
— Да потому, что смерть — финал, конечный акт, а жизнь — продолжение, акт сотворения…
— Удивительный парадокс: мы с вами оптимисты и оказались здесь, а истинные творцы смерти — там, на воле…
— Это не парадокс, а закономерность. Во-первых, изобретателей огня всегда сжигали на том же огне, который они изобретали. И во-вторых, современный рационализированный, неуправляемый мир постоянно сдвигает акценты на смерть, а не на жизнь, с живого — на технику и товарную экономику, с биосвязей — на отношения физические, механические, технократические потому, что сам по себе питается мертвечиной, его перегородки, как вы правильно выразились, из мертвого знания и опыта, из умерщвленных предметов. К системе перекрыты все доступы кислорода. Вы оживить хотите существующую систему развития детства? Этого у вас не получится. Нельзя оживить труп. Гегель, как и современная культура, впадал в иллюзию, утверждая, что только эмпирическая наука, а не спекулятивная философия содействует умерщвлению и природы, и человека. У Гегеля есть примерно такая мысль: эмпиризм заблуждается, полагая, что, анализируя предметы, оставляет их такими, каковы они есть. На самом же деле он превращает их в нечто мертво-абстрактное, благодаря чему живое становится умерщвленным…
— Мертвыми предметами легче орудовать?
— Конечно, тоталитарист на том и держится, что всё и вся превращает в предметы, вещи, товары, всем этим безгласным он со своим скудоумием запросто орудует, никто и ничто ему не сопротивляется…
— Именно так. Этот невинный, казалось бы, гносеологический момент потом разрастается в целую философию смерти, затем в индустрию уничтожения всего живого. Эту гносеологию хорошо чувствует примитивный мозг Зарубы. Он превращает всех заключенных в предметы, а затем связывает всех одной веревкой, еще и сеть сверху набрасывает, а затем ставит над этой связкой живых мертвецов-гауляйтеров из числа несчастных вроде вас, а после добивается, чтобы все хохотали от счастья… Это и есть маколлизм…
— Теперь мне понятно, почему вас сюда упекли, — улыбнулся я. На их месте я бы держал вас тут до второго пришествия.
— Тут ваши мысли с их убеждениями полностью совпадают, — рассмеялся Лапшин.
— Опять раскудахтались, падлы! Лапшин, кто за тебя, сука, мусор будет выносить?! — это из дежурного сводного отряда Соломкин подошёл.
— Я уже, п… горбатая, выгреб свой мусор, — оскалился Лапшин.
— Однако ангелам во плоти не следовало бы так низко падать, милостивый государь, — сказал я.
— Посмотрим, что с вами будет, когда вас пропустят через все лабиринты маколлистской системы…
— Это страшно?
— Это безвыходно.
Однажды Лапшин сказал мне утром:
— Нам повезло. Наконец-то прибыл долгожданный Никольский. Потрясный мужик. У него те же проблемы, что и у нас… Сегодня вечерком встретимся…
— Безнравственный вы человек, — сказал я. — У человека горе, а вы: "Нам повезло…" Нехорошо, гражданин Лапшин.
— Почему горе? Лучшие люди должны объединяться, как и плохие. Это, по-моему, кто-то из классиков сказал.
— Недурное вы местечко выбрали для единения, — рассмеялся я.
Вечером мы разговорились с Никольским. Он биофизик. Работал в одном из НИИ Академии наук СССР. Мой ровесник. Для своих тридцати семи лет успел опубликовать немало работ. Пока его труды касались, так сказать, частных проблем биофизики, он был в чести: быстро защитил кандидатскую, получил лабораторию, выступал на союзных и международных конференциях и симпозиумах. Он пользовался уважением у руководства института, отношения с директором, известным биофизиком Устиновым, были самые наилучшие, к тому же Устинов
— Мне рано идти в отпуск. У меня еще ничего не готово.
— А у кого бывает готово? — спросил, улыбаясь, Устинов. — Посидишь, подумаешь, обобщишь наработанное, а там видно будет…
— Но мне пока что нечего обобщать, — возразил Никольский.
— Вот за это я тебя люблю, — пожурил Устинов. — Другой бы с твоими работами в членкоры пробивался, а ты все еще считаешь, что ничего не сделал…
Одним словом, Никольский стал докторантом. А став им, он со свойственной ему энергией и верой отдался науке. Работал он как никогда. Это был истинный запой творчеством. По мере того как росли разделы диссертации, практические разработки, проекты новых приборов, приходила в некоторое смятение его жена, Роза. Дело в том, что мужа повело в сторону, как выразилась его супруга. А в сторону сейчас, с точки зрения тактики, рассуждала практичная жена, уходить было бы нежелательно. На прямой и только на прямой лежат докторские. Все наработанное можно приберечь на "после защиты". На докторскую хватит и наработанного. Здесь трижды прав Устинов. Она с ним говорила. А вот когда он защитится и его утвердят в ВАКе, вот тогда-то как из рога изобилия и хлынут его открытия. Тогда легче будет их пробивать, отстаивать. Что такое кандидат наук? Их вон пруд пруди. Просто человек повысил свою квалификацию. Получил своего рода пропуск в преддверие храма. Храма, где сидят жрецы, с которыми не шибко станешь спорить. А вот доктор — это уже что-то. Все вроде было разумно. Только логика выжидания была неприемлемой для Никольского. Внутренние силы подсказывали: медлить и хитрить нельзя. Это самое тяжкое предательство. Предательство во отношению к самому себе. К своему таланту. Талант человеческий — штука беспощадная и суровая. Не прощает предательств. Немедленно покидает предавшую душу. Этого Никольский никому не говорил. Это он чувствовал и как-то не мог объяснить своей жене. Никольский знал и другое: есть законы инерции развития человеческого рода. Здесь остановка, насильственные затяжки и проволочки смерти подобны. Немало он насмотрелся на своем веку. Видел десятки талантливых людей, отступивших будто на какое-то время от своих заветных целей. А что потом? А потом уже не было возврата ни к прежним творческим состояниям, ни к прежней работоспособности. Двери, которые ранее были распахнуты настежь, теперь были заперты наглухо, не пробиться. Даже травой ступени заросли. Оставалось только одно — агонизировать да оправдываться: ах, какой же я талант загубил в силу проклятых обстоятельств… Никольский не хотел всего этого.
Никольский рассказывал о себе как-то печально и просто. И даже наша с Лапшиным отработанная ироничная манера общения (это было нашим спасением) пригасилась, мы будто были подавлены его беззащитной искренностью. Я примечал: здесь, в лагере, особенно в сумерки, когда на какие-то несчастные час-полтора заключенного оставляют в покое, к душе подступает особая исповедальная волна. Я видел, как заключенные шепчутся у столовой, или у бараков, или в спальном корпусе, если там никого нет. Шепчутся по двое. Шепчутся с такими грустными лицами, что прямо слезу прошибает. Ведь мужики.
Я иной раз украдкой, как бы невзначай прислушивался к словам. Так оно и было. Разговор шел заветный: выкладывалось то, о чем никогда не говорилось. Никогда я не "видел, чтобы спорили, размахивали руками, убеждали друг друга. Этого не было. В этих томительных и вместе с тем в чем-то таинственно-притягательных сумерках происходило нечто исповедальное. Вот и Никольский в первый же день открылся нам. Может быть, это произошло еще и потому, что он здесь встретил "себе подобных", как он выразился.