Грусть белых ночей
Шрифт:
После поцелуев, объятий с онемевшей от счастья матерью, с растерянным, беспомощным, как дитя, отцом, с братьями, выросшими, худыми, которые смотрели на меня в немом восхищении, после поздравлений соседей, которые валом повалили в хату, радостных восклицаний первый мой вопрос — о Люсе. Родители о ней знали. Писал им, спрашивал о ней, пока еще шла война.
К вечеру, только накинув на плечи шинель, чтобы все видели мой орден и три медали, я вышел на улицу. Как радостно было узнавать знакомые лица, какими родными и близкими кажутся даже те, на кого прежде и внимания не обращал, с кем, может, и не здоровался! Сегодня все со мной приветливы, радостно удивлены.
Только успел я дойти до центральной площади, пыльной, неуютной, с облезлой деревянной трибуной посредине, как встретил одну из своих одноклассниц. Она мне сказала, что Люся здесь и, кажется, еще не уехала. Я бросился на прежнюю Люсину квартиру, и предчувствие меня не подвело. Люся была там.
Слепец! Я даже не замечал, как радость превращается в боль и муку. Люся встретила меня неласково. Она стояла растерянная, испуганная и не пыталась скрывать свои чувства. Похудевшая, поблекшая, будто тяжелая болезнь подточила ее и она только-только встала на ноги. Но все-таки это была Люся, и, охваченный счастливым порывом, я не хотел ничего замечать. Спрашивал о здоровье, о семье, о том, много ли писала мне писем на фронт. Она сказала, что завтра ей очень нужно быть в Боровцах, — я предложил сейчас же проводить ее до самых Боровцов. И случилось чудо. Люся будто повеселела. Она взяла с собой маленький узелок, и мы двинулись.
Когда мы вышли из местечка, из-за туч выплыла луна, полная, серебристая, и на диво красивыми представились мне неровное, вспаханное поле, широкая, с наезженными колеями дорога, придорожные, окутанные зыбкими тенями кусты. Казалось, звенела над всей этой красотой еле слышная песня — ее пели серая пашня, пепельно-сизое небо, далекие серебристые звезды. Мною овладел бес вдохновения, и я говорил, говорил, не давая Люсе вымолвить слова. Мы шли с ней по дороге, по которой более четырех лет назад я не догадался ее проводить, но теперешний я не шел ни в какое сравнение с тем, давнишним, который не был на войне, не имел ордена и медалей и ничего-ничего не видел и не знал.
Мы вошли в лес. Голые развесистые вершины чуть слышно шумели. Здесь было темнее, лунный свет лился сверху, выделяя среди темной стены деревьев светло-серую полосу дороги.
— Павел Коробко погиб. Ты знаешь, Люся?
— Знаю.
— И Борчевский, и Петровец, и Олешкевич...
— Знаю.
Мною начало овладевать беспокойство: почему Люся говорит со мной неохотно?.. Но это беспокойство сразу же схлынуло, как только мы вышли из леса на залитую лунным светом поляну. На ней стояли редкие, молодые еще деревца, и теперь — меня никогда не подводил слух — я услышал чуть уловимую, тихую музыку. Будто кругом звенели маленькие серебряные звоночки.
— Ты слышишь, Люся?
— Слышу. Поднимается ветер. Надо скорей домой.
Ветер действительно усилился, и под его порывами звенела сухая неопавшая листва на молодых дубках, стоящих на поляне.
— Давай посидим, Люся.
Она села на обочине дороги рядом со мной, опустив ноги, обутые в высокие ботинки, в канаву. Перед нами лежала залитая серебром, с темными силуэтами деревьев поляна, и по-прежнему чуть слышно звенела листва.
— Я виноват перед тобой, Люся. У меня было с одной... Сама знаешь что... Но люблю я тебя...
Она сразу затрепетала, как птица, пойманная в силки, и громко, захлебываясь рыданиями, заплакала.
Я гладил ее по волосам,
— Ну скажи что-нибудь... Я же люблю тебя...
— Прости меня, Сергей, — проговорила она вдруг удивительно спокойным голосом. — Я не твоя. Надо было раньше сказать или написать. Я замужем. Еще не записаны, но все равно…
Я вскочил на ноги, через секунду снова сел, положил Люсе руку на плечо. Она осторожно сняла. Пальцы ее были холодные и вялые. На поляне потемнело. На круглую серебристую луну набегали серо-сизые, как дым, облака, и было такое впечатление, что это не облака, а луна куда-то стремительно летит. По-прежнему чуть слышно звенели дубовые листья. На поляне росли зимние дубы, и листва на них трепетала всю зиму до настоящей теплой весны, пока на развесистых, узловатых ветвях не проклюнется новый зеленый листок...
В БОРУ НА РАССВЕТЕ
I
Насыпь железной дороги-одноколейки, блестящие рельсы теряются в синеватой дымке. Отсюда, где я стою, ничего не увидишь — впереди пригорок. Местный поезд едва одолевает его. Я жду, когда покажется из-за пригорка черно-сизый клуб дыма. Товарный поезд из Микацевичей на Михалевичи идет в полдень, и все, кто едет в Маховец, легко соскакивают в этом месте.
С железной дороги видна Маховецкая школа. Она тоже на пригорке. Покрытая оцинкованной жестью, крыша блестит. Почему-то это неприятно. Лучше бы крышу покрасить.
Село окаймлено насаждениями. Южная часть села примыкает к бывшему панскому парку, постепенно переходящему в обыкновенный лес. Северная сторона укрыта темным сосняком, березняком — их посадило лесничество на сыпучих песках. В промежутке между железной дорогой и селом — поле. Рожь, ячмень сжаты, совхозные строения почти не видны за скирдами соломы. Но еще много соломы в поле, она даже не в копнах, а в валках. Как осталась после комбайна, так и лежит. Овес тоже стоит неубранным.
Отсюда, с железной дороги, Маховец красив. Поселок кажется каким-то необыкновенным. Может, потому, что сквозь густую зелень проглядывают только отдельные крыши. А так село ничем не приметно. Длинная песчаная улица, по обе стороны — хаты. Дойдя до парка, улица как бы делает колено, поворачивая к железной дороге.
Вокруг простор, ширь, и я люблю здешние места. Сразу же за Маховцом болото, затем лес. За железной дорогой — тоже лес. Сосняки, березняки, дубовые рощи. Леса по левую руку тянутся до самого Днепра, правосторонние — до Припяти. Расстояние до двух больших рек, считай, одинаковое. Но в самом Маховце речки нет. Это, конечно, плохо.
Я направляюсь к месту, где насыпь взбегает на пригорок. Точно его никогда не определишь. Просто почувствуешь, что взошел, ибо глазам открывается новый простор. Там, внизу, дрожит дымка. Лес вдоль железнодорожного полотна как будто окутан вуалью прозрачного тумана. Звенят зеленые мушки, стремительно проносясь в разогретом воздухе. Полынь вдоль насыпи высохла, завяла. Ее терпкий, горький запах перебивает другие запахи.
Лето отцвело. Трава на песчаных буграх выгорела, порыжела, хотя, почувствовав жару, по-летнему трещат в ней большие и малые кузнечики. Медленно, будто с чувством собственного достоинства, плавают в воздухе желтые стрекозы. Над полем взлетает стайка скворцов. Они теперь жируют.