Грязь на снегу
Шрифт:
Об этом он тоже много размышлял и ни о чем не жалеет. А если жалеет, то лишь об одном — что раскрыл рот и сказал:
— Я хотел бы…
Договорить он не успел. Пожилой господин сделал знак, и Франка повели через другой двор, вымощенный кирпичом, насколько он мог судить по расчищенным от снега дорожкам. Что он собирался сказать? Чего хотел?
Адвоката? Разумеется, нет. Он не настолько наивен. Снестись с матерью? Назвать фамилию генерала? Поставить в известность Тимо, Кромера или Ресля — тот ведь узнал его у Таста и помахал ему рукой?
Как замечательно, что он не закончил фразу!
Он еще не знал: все, что видишь вокруг, важно и с каждым днем будет становиться еще важнее.
Например, решаешь: «Это школа».
И в голове тут же складывается определенный образ.
А может случиться так, что мельчайшие его подробности приобретут чрезвычайное значение, и тогда начинаешь жалеть, почему не присмотрелся попристальней.
Большой двор кажется сейчас особенно просторным: он залит солнцем. Посредине вытянутое в длину трехэтажное здание из новенького кирпича, наверняка без внутренних лестниц, потому что снаружи оно, как корабль, опутано железными лестницами и своего рода подвесными галереями, по которым можно попасть на любой этаж, словно по судовым трапам из одного класса в другой.
А сколько здесь классов? Этого Франк не знает. У него просто создалось ощущение чего-то огромного. На другой стороне двора высится другое здание — то ли актовый, то ли спортивный зал с окнами во всю стену, как в церкви; оно напоминает Франку дубильную фабрику.
Дальше — крытая площадка, до самого навеса заваленная черными скамейками, партами и прочим школьным инвентарем: часть ее вот уже восемнадцать дней постоянно перед глазами у Франка.
Окна зарешечены, но все равно это не настоящая тюрьма. Охраны, можно сказать, не видно. Пересекая двор. Франк заметил всего-навсего двух солдат с автоматами.
Картина делается чуть более впечатляющей по ночам, когда подходы освещены прожекторами.
Ставней на окнах нет, и яркий свет то мешает заснуть, то заставляет вскакивать во время сна.
Конечно, раз часовые не мозолят глаза, значит, где-то на крыше, откуда бьют лучи прожекторов, должна быть сторожевая вышка с пулеметами и гранатометами. Недаром в определенные часы на лестнице, которая может вести только туда, раздаются шаги.
Как бы там ни было, по той или иной причине с ним, Франком, обращаются иначе, чем с обычным заключенным. Он не ошибся, когда отметил про себя вежливость — холодную, но все-таки вежливость! — пожилого господина в очках.
В камере справа минимум десять человек, иногда больше — тут не угадаешь: арестанты постоянно меняются.
Слева трое, возможно, четверо, причем один то ли болен, то ли помешался.
Помещение, где сидит Франк, не камера, а класс. Для чего оно служило, когда здесь была школа? Вероятно, для занятий по факультативам, на которые ходили только немногие выпускники. Для класса оно маловато, для камеры, да еще одиночной, — колоссально. Франка это стесняет: он не знает, куда себя деть. Постель тоже кажется слишком миниатюрной. Это старая армейская койка без пружинной сетки — ее заменяют доски. Матраца ему не дали. Он располагает лишь грубым серым одеялом» от которого разит дезинфекцией.
Это еще противней, чем если бы от него несло потом, хуже, чем если
Франк с трудом отыскал чистое место для своих собственных отметок; скоро он процарапает третью поперечину.
На стук он не отвечает, даже не пробуя понять, что ему пытаются сообщить. Днем по галерее, время от времени прижимаясь лицом к стеклу, расхаживает солдат. Ночью шагов не слышно: тут уж полагаются на прожектора.
С наступлением темноты — а темнеет рано — поднимается форменная свистопляска. Гудит все — стены, трубы. Франк ничего не понимает в перестукивании, хотя, чтобы разобраться в нем, нужны лишь небольшое усилие да капля терпения — это вроде упрощенной азбуки Морзе.
Это его не интересует, и все. Он один, и тем лучше.
Ему оказали милость, дав остаться одному, и тут есть некий смысл. Если же это означает, что случай его особенно тяжелый — а он теперь достаточно опытен, чтобы об этом догадаться, — что ж, ему и отвечать.
Заключенных из камеры справа, куда постоянно приводят новых, расстреливают если уж не ежедневно, то несколько раз в неделю. Это камера для кого попало. Порой кажется, что жертв в нее черпают наудачу, как рыбу из садка.
Делается это перед рассветом. Удается ли обитателям камеры поспать? Часто далеко за полночь там кто-то всхлипывает, а то и громко кричит. Наверно, те, кто помоложе.
Потом во двор входят двое солдат, всегда двое, и шаги их раздаются на железной лестнице, затем на галерее. На первых порах Франк всякий раз спрашивал себя, — не его ли настала очередь. Теперь он и бровью не ведет. Шаги замирают у соседнего класса. Может быть, среди тех, кто там заперт, есть и такие, что учились в нем?
Все затягивают патриотическую песню, после чего в предутренних сумерках на дворе появляются расплывчатые фигуры солдат, впереди которых идут несколько узников.
Если так делают намеренно, надо признать: расчет точен. Час выбран так удачно, что Франк ни разу не сумел различить ни одного лица. Только силуэты. Люди шагают, заложив руки за спину, без пальто и шапок, несмотря на холод. Воротник пиджака обязательно поднят.
Их, должно быть, пропускают через последнюю канцелярию, потому что на какое-то время опять наступает тишина, а когда со двора снова доносятся шаги, уже рассветает. Происходит все это около крытой площадки. Франк мог бы разглядеть все в подробностях, находись его окно метра на два-три ближе, но он всегда видит только голову и грудь офицера, командующего экзекуционным взводом.
Он опять засыпает. Ему не мешают спать. Как обстоит на этот счет в других камерах — неизвестно. Вероятно, иначе: там шумят уже спозаранку. А его оставляют в покое до тех пор, пока не приносят завтрак: желудевый кофе без сахара и кусочек вязкого хлеба.