Гуси-лебеди летят
Шрифт:
Моя мать стеной встала между мной и ремеслом сапожника. Она умоляла, ругалась, плакала, ночами не спала и отцу не давала спать, настаивая, чтобы он отдал меня учиться дальше — в школу крестьянской молодежи, которая была в двадцати верстах от нашего села.
— Если бы ты была немного умнее, то я бы тебя недоумком назвал, а теперь уж не знаю и как! — сердился отец. — Из каких доходов я его учить буду, когда такая нищета нас обсела? Если бы можно было руки отдать в залог, отдал бы до последнего пальца, а сам пошел бы по ярмаркам за нищенским хлебом.
— Ты же сам видишь, Афанасий, как он дрожит по науке. Сделай что-нибудь, Афанасий.
У
— Хоть ты меня живьем не пили. Что я могу сделать, когда, где ни встану, на злыдни наступаю.
— Тогда продай, Афанасий, корову.
— Корову!? Ты что?.. — в хижине сразу стало тихо, ибо кто не знают, что такое корова в бедной крестьянской семье? Даже мать умолкла…
Впоследствии отец смирился, что ему и дальше придется беднеть, — продал коровенку, а я пошел учиться…
Но это было потом. А пока что в моих руках попова книга. Чтобы не схватить «басурмана», я тщательно мою руки, вытираю десяточным полотенцем и уже только тогда, смакуя, раскрываю переплет.
— «Космография», — читаю вслух непонятный заголовок, переворачиваю страницу и на второй, промеж нашими буквами, вижу много чужих и каких-то непонятных значков. Радости как не бывало. Но я помню слова, что это очень умная книга, и, хромая, запинаясь, начинаю со всех сторон подбираться к ее трудному уму.
Идя на поле, я уже с горечью положил в сумку «Космографию». Мать заметила, что со мной что-то не то, и забеспокоилась:
— Может, тебе у попа Библию дали? Так сейчас же отнеси ее назад… — моя мама где-то слышала, что самой умной и тяжелой книгой в мире является Библия: дочитаешь ее и, гляди, полетят клепки из головы.
— Не Библию, а космографию.
— Космографию? — переспросила и успокоилась мать. — Ну, тогда читай.
Хорошо ей было сказать «читай», а вот как мне вчитаться в ту космографию? До вечера мой лоб морщился над этой книгой, как мужицкий лапоть, да что-то понять никак не удавалось. Однако все же понял, сколько и каких существует планет и какие расстояния от земли до луны и солнца, но непонятные значки, буквы и такие слова, как синусы, тангенсы, астрономия, метеорология, космология и множество других, доводят меня до горького отчаяния.
Надо мной кружили далекие планеты, о существовании которых я не знал до сегодняшнего дня, а перед глазами расплывались туманные слова, скрывающие от меня большие тайны.
Ошеломленный многоумный наукой, я поднимаюсь с остывшей стерни. На поле все так же гнется над плугом пахарь, так же ветряки наматывают на крылья бабье лето и время, но уже небо за ними не имеет ни конца ни края, и сколько ни будешь идти к нему, оно будет отходить от тебя… А где же та дорога, что соединяет небо и землю и бежит себе промеж звезд? О ней я знал, как только встал на ноги…
— Ну что? Так ничего и не понял? — кольнул насмешкой Петр. — Это, слышишь, того, что наука не идет без дубины. Ге!
Я упорно мотнул головой:
— Еще пойму! Это сначала трудно.
Но кто поможет мне разобраться в книжке? Я перебираю в памяти грамотеев со своей улицы, но все они от силы знают написать письмо и ждать ответа, как соловей лета. Мог бы помочь поп, но я больше не пойду к нему печь раков, до сих пор стыдно, как вспомню. К дьяку тоже не приходится соваться, потому что недавно с Петром лазил в его сад. Недаром говорят: бедному Савке нет судьбы ни на печи, ни
Вечером, приехав домой, я поставил конягу в конюшни, перескочил через ворота и, на всякий случай, с улицы, обратился к матери:
— Слышите, мне надо пойти в бедком.
— Куда, куда? — от удивления мать поворачивает ко мне так голову, чтобы слушать одним ухом.
— В бедком! — говорю с достоинством, но немного отступаю от ворот.
— Что, может, ты должен выступать перед обществом? — вдруг веселеет мать.
Я это понял как разрешение и сразу же смылся с материных глаз. Она говорит, что это делать я умею, как никто. А Петрова мать то же говорит о Петре.
Поэтому огородами, на которых еще на радость воробьям стояла конопля, я отправился в бедком, где по вечерам всегда было шумно и людно. Здесь беднота встречалась со своими надеждами, здесь она слушала ленинскую правду и не раз за нее брала в руки и русскую трехлинейку, и английские, французские, немецкие и австрийские ружья.
Очевидно, еще было рано. В помещении комбеда возился только сторож (он курил веником и трубкой-макитровкой, в которую можно всыпать горсть табака), а с краю толстоногого дворянского стола не то спал, не то дремал низкорослый бывший помощник писаря, бывший сельский староста и бывший председатель волисполкома Гавриил Шевко. Все у него было уже бывшим, даже военкомовские штаны и линялый, натянутый пружиной картуз. И только с полфунта рассыпанных повсюду веснушек держали фасон — ничуть ничем не печалились. Не было их только на кончике носа — на него кто-то накинул сетку прожилок, которые меняли цвет в зависимости от того, сколько и чего выпивал человек.
Услышав возле порога шорохи, Шевко чуть-чуть открыл узковатые косые глаза и сразу же прикрыл их морщинистыми веками, материала которых хватило бы на значительно большего мужчину.
Я до сих пор не могу забыть странное лицо дяди Шевко, который, как говорили люди, до недавнего времени весьма страдал падучей к власти. Когда Шевко был трезвым и бодрствующим, из его глаз просматривались и настороженность, и осторожность, и лукавство, а между ними проклевывался и снова где-то притаивался ум. Но стоило мужчине прикрыть глаза кожей век, как из множества ее морщин непобедимо брызгала ничем не скрытая хитрость. Но ей мало было места на веках, и она струшивалась на ноздри носа, на губы, подбородок и властно смеялась над всем и всеми. Наверное, для кино дядя Шевко был бы большой находкой. Причудливой была и Шевкова слава.
Когда в киевском цирке объявился новый правитель Украины гетман Скоропадский, когда в церквях по светлейшему зазвонили колокола, а на площадях и собраниях по мужицким шкурам засвистели немецкие и австрийские шомпола, в нашем селе никто не захотел стать старостой. Скоропадчики целый день держали на сходе людей, но от старосты отказались и богатые и бедные — мало было чести выбивать чужакам зерно, скот и деньги. Наконец рассвирепелые гетманцы сказали, что вызовут из уезда государственную стражу, а та знает, для какой части мужицкого тела выкручиваются шомпола. И тогда Шевко степенно вышел из притихший толпы и, прикрыв глаза веками, спросил хлеборобов: