Гуси-лебеди
Шрифт:
– Прибежал?
Почесал Кондратий двумя пальцами ляжку через посконную штанину, жалобно улыбнулся:
– Я, Лексей Ильич... Поговорить мне надо с тобой.
– Говори!
– Зря я маленько пошел. Сам не знаю, как произошло такое дурачество.
– Чего же ты хочешь?
– Хочу перейти на этот край, чтобы всем вместе стоять.
– А верить как?
– Тут верить нечего, коли я сам пришел: налицо дело выходит. Подурачился и слава богу...
– Давно ты понял свою дурь?
Кондратий развеселился, начал прихвастывать и признался по совести, что сейчас только понял он, что он -
В это время в избу вошли чешские солдаты.
И печь, и лохань около нее, и глиняный умывальник над лоханью, и Фиона с ребятами покрылись вдруг густым туманом, на минуточку скрылись, пропали, потом выплыли снова, закачались, опять исчезли, и во всем этом тумане только кошачьи прищуренные глаза Перекатова шильями сверлили перепуганную голову.
– Это ви боль-шевик, который бегаль из дому?
– спросил усатый чех.
Кондратий взглянул на Перекатова.
– Теперь я не большевик. Это раньше было.
– А вы знает тот челвек, который бегаль из дому.
– Много бегало, надо фамилию знать.
Перекатов сказал:
– Про Федякина спрашивает он.
Голос тайный в глубине Кондратьева сердца шепнул: "Не говори!"
Но Перекатов стоял переводчиком.
– Ты вместе с ним был?
– Вместе.
– Где они остались?
– Там.
– Где?
– Разве я знаю где! Ушли на другое место.
Тогда чех сказал обиженным голосом:
– Ви не знает. Ви много думает. Ко-либь е зналь такой большевик, не-льзя молчать. Ми, чех, не хотель воевать, не желаль ваш деревня приходить. Нас дома каждый до-жидается, а ви глюпий народ за боль-шевик сто-ите...
Кондратий молчал.
Пусть поругается чех, а он дурачком притворится, будто ничего не знает.
– Так ви не может сказать про тот боль-шевик.
– Я, товарищи, ничего не знаю...
Чех сверкнул глазами.
– Не надо такой слово - "товарищ". Не хо-тим ваш товарищ. Какой вам товарищ... Ясек, бё-ри ё-го досиденья.
Этого Кондратий не ждал.
Когда вышел из избы в сопровождении двух чехов и шел по заливановской улице, казалось ему, что идет он темной ночью, по темной незнакомой улице, двигает чужими деревянными ногами, а сзади кричит какая-то баба:
– Батюшки! Ой, батюшки мои, батюшки!
Падали на него из ворот и калиток удивленные глаза, но никто не хотел узнать Кондратия, и сам он никого не узнавал. Никто не кланялся ему, и он никому не кланялся. С Петракова двора вышел небольшой чешский отряд, празднично блеснул начищенными винтовками, четко простучал толстыми подметками желтых ботинок, бесшумно свернул в переулок.
Кондратий безнадежно подумал: "Ну, пропал теперь!"
Встало в голове у него то самое колесо, которое привело из оврага домой, разворотило голову на две половинки, перепутало мысли, мраком легло на глаза.
14
Пыльной проселочной дорогой шли обездоленные странники: Поликарп Вавилонов и матушка. Она - без шляпы, в разорванной одежде. С запекшейся кровью на длинных волосах, она, изможденная тяжкой ночью, опираясь на руку, с трудом двигала наломанными ногами. Он, веселый озорник,
Он, Поликарп, мгновенно поседевший в эту ночь, мысленно говорил богу неведомому, покинувшему их: "Что? Допустил? Позора моего захотел?"
А она, маленькая изломанная женщина, стискивала ему окаменевшую руку:
– Капа, что они сделали со мной?
И опять шли и опять садились, и не было конца длинным, неизмеримо-далеким верстам. В стороне над черными полями горел церковный крест на высокой каменной колокольне, но шел Поликарп странной неведомой, по неведомой дороге и не мог понять, где горит церковный крест и зачем, для кого он горит. Выглянула с бугра заливановская колокольня, построенная во времена крепостничества за грехи умерших господ, а дойти до нее не было силы и хотелось лечь на дороге трупом смердящим и грызть зубами пыльную сухую траву, посылая в голубое небо величайшее богохульство, рожденное страданьем и злобой...
В полдень из Пунькиной деревушки ехал Суров-отец в широком кованом тарантасе. Он очень удивился, очень испугался, увидя священника в рваной одежде. Хотел получить благословение, уже и шапку снял, протягивая ковшом сложенные ладони, но Поликарп утомленно махнул левой рукой:
– Бог благословит! Довези меня до заливановского священника.
– Вы - чагадаевский батюшка?
– Да, я чагадаевский батюшка.
– А чего с вами случилось?
– Горе, случилось горе! Ты посадишь меня?
Когда матушка Вавилонова вошла к Никанору в дом и увидела старую знакомую тишину, где никто не чувствовал себя оскорбленным, она упала головой на стол, истерически вскрикнула:
– Не могу... Не могу!
Поликарп, сжимая пришибленную голову, говорил:
– Боже мой... Боже мой!..
Никанор внутренне сжался, похолодел, и ужас Поликарпа зашел ему в душу огромным распирающим клином. Увидя Валерию, сухим враждебным голосом сказал ей:
– Вот, Леля, гляди, несчастная дочь!
Дьякон Осьмигласов был поражен. Вошел он к Никанору на цыпочках, молча сел на краешек стула, замер и, не двигаясь, просидел так несколько минут. Потом молча поднял голову, окинул всех тревожно помутившимися глазами:
– Неужто безнаказанным останется такой проступок?
Ему не ответили.
А в комнате у себя сидела Валерия, будто узница в маленькой темнице. Светлая вера в революцию, вера в большевиков, которых она любила, неожиданно омрачилась.
Совсем неожиданно!