Гувернантка
Шрифт:
«Вот оно что: насекомые! Слыхали? — пан Эрвин с ироническим блеском в глазах потрясал «Курьером». — Насекомые! А даже если и насекомые, что с того? — Рука пана Эрвина застывала в жесте адвоката, выступающего по сложному делу. — Почему — прошу обратить внимание — эти насекомые собрались именно здесь, на куполе св. Варвары? Мало, что ли, вокруг других крытых жестью домов, не менее теплых? А Прус? Какие он подбирает слова — будто сам сомневается в истине, которую защищает! Да ведь защищает он ее только по обязанности!»
Ян нетерпеливо махал рукой: «Скажите мне, почему Бог всегда является на окнах, на деревьях, на крышах? Почему не на страницах Евангелия? Подумайте. Разве не так должно быть: читаешь Библию и видишь Его во всем сиянии? Вам известен хоть один случай, когда Он явился бы таким образом? Почему
«Потому что, дорогой мой, — заявлял пан Эрвин, — у нас мало кто читает Библию. А ксендз Олендский чем-то встревожен. Вы заметили, пан Александр, с каким сомнением он обо всем этом говорит? А епископ? Набрал в рот воды и ни словечка, хотя и не отрицает, — известное дело, церковь нынче нуждается в чудесах…»
Но назавтра со всех сторон хлынули будоражащие вести. «Даже солнце по-другому заходит, — сообщил нам дворник Маркевич, когда мы снова вышли на крышу, чтобы, стоя у перил, высматривать знамения. — Вон там, — вытягивал он руку, — там, над церковью, вы когда-нибудь видали такие огни?» Мы молча смотрели на небо над православным собором на Саксонской площади, а там — мы могли бы поклясться, — в северной части города среди облаков мерцали как живая ртуть слабые огоньки, переливаясь множеством разных оттенков, обесцвечиваясь и вновь обретая окраску, будто сонное крыло ветра смахивало с лазури сероватые тени, чтобы вызволить из-под облаков светло-розовую подкладку неба.
«Эта иллюзия заразительна», — говорил Ян. Ах, возможно, так оно и было, да что толку, если даже цвет листьев, окраска туч казались более насыщенными, а контуры деревьев более осязаемыми, чем обычно, и весь город, чудилось, утопал в нежном голубином свете, словно в ртутном свечении сумерек мир смягчался, забывая о своей непреложной обязанности убивать. По вечерам над городом проплывали длинные терпеливые зори, каковые — поговаривали — имели право появляться в Петербурге, да и то зимой, над замерзшими каналами Невы, над шпилем Петропавловской крепости, над зданием Адмиралтейства, но ведь не здесь же, над Вислой, над собором св. Иоанна, над Замком, над костелом Сакраменток, вдобавок в разгар лета! Стаи темных птиц прилетали среди ночи на Старе Място и — немые, сонные, похожие на тронутые морозом листья черных буков — обсыпали башни костелов. На куполах церквей св. Троицы и св. Михаила Архистратига медь горела стеклянистым багрянцем, хотя за кладбищем на Воле уже не было видно солнца, а вестфальские колокола сами начинали раскачиваться на колокольнях, хотя ни единое дуновение не тревожило темный воздух. Прислони лицо к оконному стеклу — спящие на подоконниках голуби, разбуженные тобой, и не думали улетать, а только лениво приподнимали желтые веки и через минуту опять засыпали. Ах, мы знали, что это всего лишь свет мечты озаряет город и реку, но счастливая легкость души была куда убедительнее, чем трезвые слова разумных.
Я заходил в комнату панны Эстер около девяти. Раздвигал шторы на окне, чтобы ей видна была эта игра зорь и облаков, громоздившихся над крышами Новогродской подобно белоснежным строениям, в которых царит радостная суета перед свадьбой. Солнечные лучи над православным кладбищем, рубиновые, как вино, освещали предвечернее небо, по которому высоко-высоко носились последние ласточки. Панна Эстер долго смотрела на меркнущий багрянец холодного неба, рассеченного крестом оконной рамы, после чего — как мне казалось — лучше засыпала.
Газеты очнулись. Корреспонденции, до того набиравшиеся петитом, осмотрительно загонявшиеся в угол третьей полосы между новинками парижской моды и изображениями новых сельскохозяйственных машин из Лидса, теперь, набранные жирным корпусом, расцветали под гравюрами ксилографов Левенталя [30] . После ужина мы разворачивали на столе газетные страницы, пахнущие свежей типографской краской. «Беспорядки в сербской Брестнице», — сообщал «Курьер». Склонившись над печатными колонками, опершись руками о дубовую столешницу, мы следили за судьбой маленькой Йованки Ишметец, которой пятого июня в три часа пополудни — как она призналась родителям — явился светлый образ. Прекрасная женщина в голубых одеждах сошла с ветки явора и озарила сиянием весь луг. Толпы, стекающиеся из соседних городов и деревень, прибывающие
30
Франтишек Салезий (Соломон) Левенталь (1839–1902) — известный варшавский издатель.
А во французском городе Авиньон в каменном гроте девочке Жанне явилась сияющая фигура, призывая молиться за всех живущих в этом мире, ибо конец света уже близок.
Площадь перед св. Варварой
А в воскресенье на площадь под липами уже с утра стали свозить коляски с больными и умирающими, хотя прелат Олендский много раз предупреждал в своих проповедях, что лишь искренней молитвой можно испросить исцеление. Но кому под силу было отогнать от переполненных страданием одров невесть откуда взявшихся мужчин в суконных путейских шинелях, которые, обещая за несколько медяков извести зло, с важностью налагали руки на больные спины, головы и груди. По дороге к св. Варваре мы видели душераздирающие сцены. Боль искрилась в полуденном свете блеском скрываемых слез, пугала тишиной немых — «бессимптомных», как говорил Ян, — недугов, причин которых не могли распознать лучшие врачи из больницы Младенца Иисуса. Тела дочерей, сыновей, старых родителей, крестных матерей, до сих пор стыдливо скрываемые в дальних углах, спрятанные за ширмами даже от ближайших соседей, теперь заполнили всю залитую солнцем площадь между железными воротами и костелом.
Куда ни глянь, со всех улиц — с Журавьей, Сребрной, Польной, — как насекомые, устремившиеся к открытой ране, катили кресла-коляски, наемные экипажи, брички с поднятым верхом. Шаг за шагом, медленное безудержное движение, постукивание палок, приглушенный говор.
У ворот мальчики с большими головами и синевато-бледными лицами дремали в глубоких сосново-кожаных гондолах с полотняными козырьками.
Красивые, вслушивающиеся в себя, застывшие в оперных позах девочки с тяжелыми веками и перекрученными, словно корни, руками въезжали в костел на каталках с латунными изголовьями, бормоча что-то, чего никто не мог понять.
Седовласые дамы со свежей горячей завивкой, покачивающиеся, точно водоросли в ленивом течении Вислы, беспокойно вертели головами в поисках тепла, будто самой своей морщинистой кожей хотели высмотреть солнце, но внезапные конвульсии сотрясали прикрытые шотландским пледом руки, стряхивая шерстяную ткань с колен на землю.
Казалось, что под деревьями, где тень листвы давала какую-никакую прохладу, сердце передохнет минутку, но и тут с опущенных на песок носилок на тебя неподвижным взором глядели дети, чьи ноги были стиснуты металлическими обручами и оплетены кожаными ремнями.
Мужчины с тронутыми сединой висками осторожно, кончиками пальцев разглаживали шали на плечах старушек-матерей, навсегда вросших в глубокие кресла, которые со скрежетом ползли по песку на никелированных полозьях, будто парадные сани Снежной королевы.
Подголовники каталок, с холодной заботливостью парикмахерских кресел обнимающие бессильные затылки. Болты под мышками, которые надо вовремя подкрутить, чтобы удержать в правильном положении позвоночник под твердым сафьяновым жилетом. Упроченные китовым усом корсеты, обещающие, что вечной будет недвижность рук и ног. Вся эта замысловатая архитектура боли, обычно со страхом и стыдом скрываемая под рубашкой, под платьем, под пальто, теперь горела на солнце отблесками никеля и меди.