Гувернантка
Шрифт:
Холод в груди. Я прислонился к стене. Панна Эстер, положив руку в белой перчатке на плечо советника Мелерса, который с раскрасневшимся, сияющим лицом, моргая бесцветными ресницами, поблескивая перстнем на пальце, выкрикивал ей что-то в танце, кружила по зале, огибая колонны, небрежно задевая локтем букеты в греческих вазах, сбрасывая на пол гвоздики, вплетенные в развешанные повсюду гирлянды из еловых веток. «Керженцев тебе сказал?» Он только кивнул.
«Но ведь это еще может пройти». Он посмотрел на меня почти трезвым взглядом: «Может». Я, помолчав, спросил: «Она знает?» Он пожал плечами: «Это, кажется, знает». Острая боль в груди. Откуда-то из дальней дали долетела торопливая барабанная дробь. Шум крови в висках? Голоса? По знаку пана Эльснера к украшенному кессонами своду взмыли громкие фанфары труб. В глубине
Прислонившись к стене, я смотрел в залу. Панна Эстер, вынырнув из толпы танцующих, шла прямо ко мне. Порозовевшие щеки, сверкание серег, белое платье с переливающейся вышивкой и кружевами, придерживаемое пальцами левой руки. Она поправила волосы: «Вы ведь мне не откажете, пан Александр, верно?»
Сердце бешено колотилось, когда мы ступили на паркет, блестящий, как поверхность замерзшего пруда. Мысли разбегались. Она танцевала с чуточку насмешливой улыбкой, забавно наклоняя голову, сдувая прядку со лба, я ощущал ее теплый запах, видел ее глаза, ресницы, нежную кожу на висках, держал ее руку в своей, крепко ее обнимал, меня охватила невольная радость оттого, что она так близко, опирается о мое плечо, смеющаяся, веселая, мы кружились на паркете, ловко, не задумываясь, лавируя между танцующими парами, глядя только друг на друга, она сказала что-то смешное, я попытался улыбнуться, но она лишь снисходительно покачала головой, наконец, собравшись с силами, я ответил шуткой на ее шутку, но через минуту, без предупреждения, она, будто подумав о чем-то далеком, выпустила из пальцев мою руку…
Стало быть, знает?
Она подошла к отцу. Удивленный и обрадованный, он протанцевал с ней несколько тактов под цыганский романс, потом она со смехом выскользнула из его рук и начала танцевать с Зальцманом, чтобы уже через минуту бросить и его, а потом, смешно вздернув плечи, словно удивляясь всему на свете, жадно перебирая в воздухе пальцами, подбежала к пану Дроздовичу…
И всех будто пробуждала ото сна. Когда она приближалась, в глазах загорались огоньки, сердце ускоряло бег, а она, кончиками пальцев приподняв платье, увлекала за собой доктора Яновского, который любезно кланялся, словно ему выпала честь танцевать с голландской королевой, а потом брала за руку и вела на середину паркета порозовевшего до корней волос счастливого советника Мелерса… Подошла к матери и, приобняв ее, легко, скорее радостно, чем бережно, завертела вокруг себя.
Зазвучала испанская музыка, панна Эстер подняла руки и, будто кастаньетами щелкая пальцами, стремительно закружилась, стук каблуков, шуршанье оборок. К ней присоединились панна Хирш и панна Далковская — руки над головой, закушенные губы, прищуренные глаза, белые зубы, смех! Пан Эльснер, подчиняясь арагонскому ритму, быстрее замахал дирижерской палочкой, сильнее ударили бубны, тарелки разразились серебристым каскадом звуков, виолончели ворчали все басовитее, ускоряя темп, у стен лаковые туфли отбивали ритм, сверкали перстни на аплодирующих руках, а Анджей стоял около окна и не мог оторвать от нее глаз.
Но я, глядя на панну Эстер, забыл о Собрании, о бале, об оркестре, который быстрыми волнами вальса снова увлек пары на паркет, и вдруг с мучительной отчетливостью увидел выложенную белым кафелем, светлую от утреннего солнца кухню на Новогродской, где в веселом пламени сгорели потемневшие от пота простыни и пахнущие шалфеем, пожелтевшие от частых стирок пододеяльники панны Эстер.
Сейчас в этой белой, выложенной кафелем кухне никто уже не сжигает простыней и пододеяльников, сейчас Янкины руки поднимают с пола вышитый лиф панны Эстер, сейчас они старательно, не пропуская ни одной дырочки, вытаскивают из вышитого лифа панны Эстер белую шнуровку — пригодится! — сейчас, сильно дернув, они отрывают украшенную мережкой кайму — она тоже пригодится! — сейчас эти
Но Янкины руки уже сноровисто распарывают атласную подкладку, уже кромсают ножницами пурпурную ткань, сильно рванув, отдирают кружево, быстро отрывают перламутровые пуговки, и через минуту корсет панны Эстер, великолепный корсет фирмы «Odentahl», превратившийся в мягкую пурпурную тряпочку, летит в открытую дверцу печки, а следом за ним падает в огонь то, что осталось от красивого платья из Вены, с которого содраны кружева, и через минуту вихрем обуглившихся клочков вылетает через трубу в воздух над крышами Новогродской, Маршалковской, Журавьей, над Саксонским садом, а ветер гоняет над городом легкие, едва заметные на фоне неба крепдешиновые хлопья, перебрасывает их с тучки на тучку, и лишь назавтра под Янкиной кочергой блеснут в остывшей золе почерневшие от огня, не созданные для полета китовые усы, которые так нежно обнимали спину, оставляя на гладкой белизне тонкий розоватый узор…
О, это сжигание принадлежавших нашим близким вещей. Эти размышления: что сохранить, что бросить в огонь. Эти попытки уловить теплый запах в уже холодных карманах. Отрезание пуговиц. Выворачивание наизнанку. Онемевшие полки в шкафах, на которых лежат уже никому не нужные туфли и перчатки. Пальто, которые никто уже не наденет. Мгновенно состарившиеся галстуки и банты. Очки, годящиеся только для тех глаз. Ничьи расчески, между зубцами которых запутался волос с покоящейся под слоем песка головы.
Волны вальса захлестывали залу, палочка пана Эльснера быстрыми вспышками колола воздух, с галереи на головы танцующих осыпались тучи серебряного конфетти, переодетые цыганками девушки со смехом вырывали друг у дружки круглые коробки с серпантином, горстями бросали вниз многоцветный дождь, а я, глядя на панну Эстер, танцующую посередине паркета с советником Мелерсом, видел эту безмолвную домашнюю церемонию, эти руки, перебирающие, раскладывающие, отпарывающие, выворачивающие, бросающие в огонь, и, внезапно почувствовав, как ледяной обруч сжимает горло, а мерзкие слезы жгут веки, торопливо вышел из залы и, бегом спустившись по лестнице, выскочил на улицу, полную людей, экипажей и огней.
До полуночи оставалось еще несколько минут. Моросил холодный мелкий дождь.
Мост теней
Вернувшись с почты на Вспульной, я закрыл дверь и, повернув ключ в замке, разорвал конверт. Панны Эстер не было дома. Пошла куда-то с панной Хирш. К Налковским?
Оторвавшийся уголок листка упал на ковер. Я разгладил помявшуюся по краям кремовую бумагу. Буквы с наклоном, дата. Черные, отливающие синевой чернила. Подпись: «Аннелизе».
«…поверишь? Ах, Господи, как все это ужасно. Он теперь в клинике в И. — он, профессор базельского университета, ученик самого Ричля. Доктор В., ассистент Бинсвангера, мы с ним познакомились в Базеле — помнишь? — молодой человек, с которым мы разговаривали тогда, в конце сентября, у Юстуса Вальзера, — поверишь ли? — этот молодой человек спокойно, не моргнув глазом, день за днем — я знаю об этом от Ц. — с педантичной тщательностью красным карандашом записывает в истории болезни: “Больной считает себя Фридрихом Вильгельмом IV” или “Больной призывает Ариадну, просит дать ему пить”.
А он не помнит уже ни одной даты. В сумерках говорит что-то по-итальянски, долго, громко, взволнованно, что именно — никто не может понять. Падает на пол, швыряет шляпу в зеркало, потом терпеливо втолковывает санитарам, что должен идти, поскольку его ждут камергеры и придворные. Униженно вежлив, кланяясь до земли, умоляет его простить, ищет чью-то руку, осторожно, как сквозь паутину, тычет пальцем в оконное стекло. Не душа ли Гёльдерлина рыдает в этом человеке, в котором угасает все, кроме страдающего сердца?