Ханеман
Шрифт:
История, которую рассказал тогда пан Ю., произошла через несколько дней после начала войны. Ханеману трудно было связать ее с определенным местом на карте, он только знал, что это случилось где-то на востоке, за большой рекой, на равнине, среди болот...
Польский генерал, когда началась бомбежка, приказал всем мужчинам покинуть город - уже это показалось подозрительным: какой генерал мог отдать подобный приказ? Потому Ханеман слушал пана Ю. с особым вниманием. Художник и девушка сели в идущий на восток поезд, но куда едут, не знали: то ли в Румынию, то ли дальше. "Бездомные, растерявшиеся люди", - женщина, с которой пан Ю. беседовал в варшавской квартире и которая тогда, в сентябре, ехала с художником на восток, именно так про них сказала. Горели вокзалы, самолеты обстреливали поезд, остановки длились по многу часов. На станциях художник обращался в призывные пункты - у него еще с петербургских времен
– Ханеману эти фамилии ничего не говорили, но он продолжал внимательно слушать, тем более что ему показалось, будто пан Ю. старательно подбирает слова, чтобы не сказать слишком много.
Художник и девушка остановились в маленькой деревушке среди лесов. У него были больные почки и печень, где-то он выпил сырой воды и очень страдал, девушка хотела ему помочь, но что она могла сделать? Боль усиливалась. Отекали ноги и кисти рук. Он говорил: "Все кончается, ибо все имеет конец". Держал ее за руку. "Ты не знаешь, какие они дикари. Ты беспомощная. Ты слабая. Ты дитя. Без меня ты погибнешь. Лучше умереть вместе. У нас ведь общая кровь. Стоит тебе отойти, я лишаюсь сил".
Восемнадцатого утром он сказал: "Сегодня мы разъединимся". Она целовала ему руки, чтобы оттянуть решение. Они вышли из дома и пошли к лесу. По дороге он проглотил таблетку ортодрина от боли. Они сели на песок под большим дубом. "Это будет здесь", - сказал он. Стал прощаться с друзьями и с матерью. Хотел помолиться, начал "Отче наш", но не кончил, так как забыл слова. Потом сказал, что хочет с ней обвенчаться. Когда-то она говорила, что венчаться согласится только под наркозом. Он пальцами коснулся ее век - ей пришлось закрыть глаза. "Теперь я нас венчаю".
Он достал весь свой запас люминала, почти сорок таблеток, в бутылочке у него была вода, он налил в кружку и растворил. "Это твоя порция". Она смело выпила. У него были два бритвенных лезвия, одно он дал ей, чтобы она им воспользовалась, когда начнет действовать люминал. Показал место у нее на шее. Потом стал резать себе вены на запястье левой руки. Ничего не выходило. Лезвие натыкалось на сухожилия. Кровь еле капала. Он улыбнулся: "Похоже, ничего не получится". Она пыталась ему помочь - безуспешно. Он засучил рукав пиджака и стал резать над локтем. Она почувствовала, что проваливается в темноту. Как сквозь туман услышала: "Не засыпай раньше меня, не оставляй меня одного". Ему очень хотелось, чтобы они теряли сознание вместе.
Это было между двенадцатью и двумя часами дня, накануне русские вошли в Польшу - он об этом знал. Когда она проснулась, светало. Она повернула голову и лишь тогда увидела, что он лежит рядом. На песке возле правой руки карманные часы, видимо, он до конца проверял время. На шее небольшое пятнышко. Он перерезал шейную артерию. Она хотела потрогать это пятнышко, встала и тут увидела на его руке и на рукаве кровь. Одежда пропиталась кровью насквозь. Она не смогла удержаться на ногах. Упала, но подумала, что обязана его похоронить, что нельзя оставлять его, беззащитного, тут, и, стоя на коленях, принялась разгребать мокрые листья, мох и землю, чтобы вырыть могилу. Выкопала маленькую бесформенную ямку.
"Он все время думал о Мицинском, - говорила пану Ю. женщина, которая тогда, в сентябре, пальцами рыла художнику могилу.
– Вы знаете, кто такой Мицинский? Слыхали о нем? Большой, очень большой писатель, которого в восемнадцатом году под Чириковом мужики зарубили топорами - думали, что схватили царского генерала. Нигде нет его могилы. И он хотел, чтобы у него, как у Мицинского, не было могилы. Много раз повторял: это прекрасно, когда писателя все знают и считают, что он везде, тогда как ничего материального от него не осталось. А я хотела вырыть ему могилу, в двух шагах от него..." Пан Ю. отложил зеленую книжку: "Удивляетесь? Думаете, зачем я вам все это рассказываю?" Ханеман усмехнулся: "Нет. Я только думаю, нам не дано знать, что в нас есть на самом деле".
Пан Ю. покачал головой: "Он не хотел принимать мира, который шел на смену старому. Как Клейст".
– "Вы так полагаете?.." - Ханеман посмотрел в окно. Сколько раз он слышал, что Клейст поступил так потому, что тяжело пережил поражение Германии, что ему был невыносим дух прусской армии, что семья его оттолкнула, что он не мог справиться со своими нервами, что чересчур начитался романтических поэм, и из-за всего этого убежал с Генриеттой на Ванзее, написал там прекрасные прощальные письма и потом выстрелил ей в сердце, а себе в рот; она же, считалось, убежала с ним на Ванзее, поскольку ее терзал рак и пустая жизнь под боком у мужа, бухгалтера в страховой компании (страхование от пожаров),
Но было ли это правдой? Веточки березы покачивались за окном. Ханеман не отводил глаз от дробного трепетания листьев. "Совсем как ночные бабочки", подумал он. В ушах еще звучали последние слова художника: "Не засыпай раньше меня, не оставляй меня одного..." Как эхо. Сырой лес. Черное зарево. Роса на мху. Собственно, только это он и запомнил из рассказа пана Ю. Только эти несколько слов.
"Вам не случалось читать "Принца Гомбургского?" - "Принц Гомбургский"? поднял брови пан Ю.
– Прекрасная, очень патриотическая драма о молодом немце, который мечтает о спасении Германии, о воинской славе, естественно, и так далее. Я всегда ее читал со смешанными чувствами. Это неукротимое честолюбие юного немецкого аристократа, мечтающего расправиться с врагами... Знаете, я видел в Данциге, к чему приводит такое молодечество". Ханеман шевельнул рукой. "Вы опять за свое. Прусский порядок и чувствительная душа немецкого патриота. Это же маска, не больше того. В "Принце Гомбургском" есть такая сцена... весьма неприятная, немцы ее очень не любят... Принц Гомбургский, немецкий офицер, которому грозит расстрел за неповиновение на поле боя, на коленях молит немецкую принцессу спасти его. Он хочет жить. Любой ценой. Но потом внезапно соглашается умереть. Признает первенство интересов государства? Начинает понимать, что по-настоящему важна лишь одна минута в жизни, когда человек вдруг прозревает, и что он эту минуту уже пережил там, на поле боя, когда впервые стал самим собой, нарушил приказ курфюрста и одержал победу? И что за одну такую минуту нужно заплатить жизнью?
Это самоубийство на берегу Ванзее...
Как знать? Может, не так уж и глупо - вовремя умереть...
Какое им было дело до мира, который шел на смену старому?"
Пан Ю. не очень-то знал, что обо всем этом думать. В словах Ханемана он ощутил какое-то скрытое напряжение - быть может, затаенное презрение ко всем тем, кто живет обычной жизнью и не желает карабкаться на какие-то вершины духа? Впрочем, он мог ошибаться. Вопреки тому, что он услышал, личность Клейста не вызывала у него симпатии, а жест госпожи Фогель, которая перед смертью в письме распорядилась, чтобы мужу-рогоносцу отослали чашку с ее именем, показался ему - несмотря на пламенную любовную страсть - на удивление холодным. Не так глупо? Да что в этом умного?
Он полагал, что есть сходство... Ну а если вдуматься: что общего у тех двух давних событий? Сейчас ему был гораздо ближе стареющий художник, умиравший где-то среди восточных болот. Эта смерть - он секунду искал подходящее слово - была гораздо более мучительной, более значимой, чем то, что случилось на берегу Ванзее. Тут причины были пронзительно ясными, понятными и простительными. А там... Умереть на берегу красивого озера, написав экстравагантное письмо и съев изысканный завтрак? Не ради того, чтобы избежать унижения? Не ради предотвращения катастрофы? Не из страха перед болезнью? Повествование о принце Гомбургском, конечно же, трогательное, но, видно, он читал не того "Принца Гомбургского", что Ханеман. Умереть вовремя? Что за странная мысль. Ведь не мы выбираем время. Свобода? Размышляя о своей жизни, пан Ю. убеждался, что в ней не было никаких ярких всплесков, никаких вершин. Прожитые годы скорей походили на равнину с темными провалами, которую он одолел фактически чудом. Но стоит ли горевать, что то была всего лишь равнина? Он считал, что судьба была к нему чрезвычайно милостива - ведь он пережил Штутхоф, хотя бывали минуты, когда только последние крохи душевных сил удерживали его от намерения броситься на проволоку; и именно благодаря этому сейчас, в конце майского дня, в красивой комнате на Гротгера, 17, удобно расположившись в креслах, они могут вести ученые беседы о делах давно минувших дней. Он не приписывал себе никаких заслуг, просто тогда он старался выдержать самое страшное. Он считал это своим долгом. Перед матерью? Перед самим собой? Перед теми, кого он знал? Да так ли уж это важно? И тем не менее иногда в нем пробуждалось смутное чувство вины.
Ну а Ханеман? Пан Ю. подозревал, что в рассказе о художнике и девушке, умиравших среди восточных болот, Ханеман не нашел ничего, что могло бы наполнить его душу таким же светом, каким ее наполняла история Генриха и Генриетты. Историю художника он, вероятно, считал историей дезертира. Могучие армии загнали художника в темный тупик, и там он убил себя, увлекая за собой еще и девушку, которая хотела его спасти. Он убегал от немцев, пока путь ему не преградили русские - и тогда он перерезал себе вены. Это не был поступок свободного человека. Он не сумел смириться с судьбой. Он был слаб.