Ханты, или Звезда Утренней Зари
Шрифт:
Печальное зимнее солнце кое-как поднялось до верхушек сосен. В желто-золотистых ветвях и в светлой зелени игл бледными нитями запутались лучи-руки солнца. Вскоре они ослабнут, и небесное светило поспешно начнет свое движение вниз…
Демьян обошел нарту и, остановившись у правого полоза, взглянул на плохо утоптанную дорогу, что уходила в сторону полуденного солнца, к Реке. По ней выехала на Царскую одна упряжка. На левой колее след средний — значит, вожаком старая важенка, а не бык. А справа отпечатки маленькие — эту половину нарты олененок тянул. На развилке человек останавливался ненадолго, потоптался вот тут, главную дорогу осматривал. Потом тронул оленей — те с места рванулись рысью. Копыта раздвоенные — это при быстрой езде. Когда олень спокойно идет, то его копыта почти не расходятся.
Ошметья снега на колее пушисто закуржавели, серебрятся на солнце. За одну ночь мороз так бы не расстарался. Ясное дело, что след позавчерашний.
— Седой брат Ефим в поселок поехал, — не то подумал, не то вслух сказал Демьян. — Наверно, пушнину повез. Нарта его легкая.
Пеструха,
Если свернуть по этой дороге, до зимнего дома Ефима Андреича, которого все зовут Седым, не будет и долготы одного оленя. [21]
21
Долгота одного оленя — расстояние между двумя остановками. Причем эта долгота разная; у оленя утреннего — короткая, у дневного — средняя, у вечернего — более продолжительная. В среднем она равна от трех-четырех до пяти-семи километров.
Демьян подошел к Пеструхе, еще раз потрогал, поправляя, подгрудный ремешок ее лямки, передвинул чуть съехавший назад пояс, смахнул снежинки со спины.
— Ну, коль доберется до магазина — так не скоро обратную дорогу вспомнит, — сказал он Пеструхе. — Такой он, мой Седой брат… Где-нибудь встретим его — одна Царская дороженька…
С этими словами он отвязал вожжу и тронул упряжку.
Теперь ехал он и, размышляя о житье-бытье Седого, который приходится ему близким родственником, братом по Медвежьему сиру, почувствовал тепло его дома, будто побывал там и хозяйка напоила крепким горячим чаем. Хорошо встречали людей в доме Седого. Встречали приветливо, искренне. И хотя частенько гостей потчевали только чаем и хлебом — значит, кроме этого, ничего в доме нет, — путники всегда с потеплевшими лицами прощались с хозяевами. Да разве дело в чае или хлебе?! Это есть в каждом доме, у каждого хозяина. А в зимовье Седого люди получали нечто такое, что нельзя сравнить ни с каким чаем: они, возможно, начинали чаще улыбаться друг другу и всему окружающему, будь то птицы, звери или деревья-травы. Может быть, после, отъехав от гостеприимного дома Седого, они задумывались об истинном назначении человека на земле, о далеком и недалеком прошлом, о дне сегодняшнем, о будущем. Без прошлого, пусть даже и печального и неприглядного, и без будущего, быть может, и туманного, но привлекательного, человек не может постичь себя, не может постичь свое время, свою эпоху.
Человек должен находить себя…
И Седой, быть может, отрезвлял людей, что останавливались в его доме. Заставлял их задуматься о многом, с чем сталкивались в прошлом и столкнутся в будущем.
Седой.
На его голове курчавилась копна седых, совершенно белых волос, которую он не закрывал капюшоном малицы ни в зимнюю стужу, ни в летний зной. Ни от комаров, ни от мошкары.
Седой.
Голова снежной белизны…
6
А когда побелела его голова — никто не помнит. Может быть, она побелела в тот день… в тот черный день, когда умерла мать. Избушка вздрогнула от рева и слез. Пронзительно тонко выла побелевшая бабушка. Истошно громко ревела все понявшая старшая сестрица Карпьянэ. В люльке захлебывался слезами и криком братик-несмышленыш Колька… А по отцовскому лицу прошел огонь… и потекли слезы. Текли слезы медленно, скупо. Он всхлипнул и руками закрыл лицо. Это были первые и последние слезы отца. И мальчик испугался и, взревев, заметался по избушке — от бабушки к отцу, от отца к сестре, от сестры к безмолвной матери. Мать лежала в углу на своей постели. Мгновение назад, всхлипнув, отец закрыл ее лицо платком. И мальчик почувствовал — случилось что-то ужасное, а что именно — не мог понять. И он все метался по избушке, и никому до него не было дела. И никому он не нужен был.
Может быть, побелела его голова под тяжестью «военных бумаг», что пришлось ему возить в войну. В то время он был почтовым человеком и доставлял почту из Верхнего поселка до Нижнего, а из Нижнего до Верхнего, до своего поселка. Летом на обласе-долбленке, зимой — на оленях. Бывало, в Нижнем ему вручали почту и говорили, что там «срочные военные бумаги» из районного центра — через полтора-двое суток должны быть на месте. А еще лучше — через сутки-полтора. Мало, конечно, времени вверх по реке, против течения. Мыслимо ли за такой срок?! Но… война. И он брался за кремневое [22] весло, от которого горела кожа на ладонях. Когда рукам становилось совсем невмоготу, он срезал особенно большие повороты Реки по перетаскам-волокам — продевал весло в носовую петлю и, подняв на плечо, таким способом впрягался в свой облас. Тяжелы же «военные бумаги» — повестки в райвоенкомат, повестки на войну. И хотя Ефим знал, что не он начал эту войну, не его страна, но он все равно чувствовал себя виновным перед людьми. Будто не война, а он разлучал девушек с женихами и братьями, женщин — с мужьями и сыновьями, детей — с отцами-дедами и старшими братьями. Это он, почтовый человек, привозил в село слезы разлуки и тяжкую горечь расставания. Это он отрывал людей от родного дома, родной земли, близких родственников — кого на долгие военные годы, а кого и навсегда. И от этого так тяжела была почтовая поклажа на перетасках-волоках. А потом стало еще тяжелее — пошли похоронки. И он, гребя против течения и волоча облас по перетаскам, думал о фронте и о тех, кто уходил туда.
22
Кремневое весло — из твердой «пропеченной солнцем» древесины.
23
Неводник — большая четырехвесельная лодка, с которой забрасывают невод, неводят.
В третий раз приехал в военкомат зимой сорок четвертого. Провожал его отец, который должен вернуться домой с упряжками оленей — другого транспорта в то время не было.
Пришло время расставания.
Они долго и молча смотрели друг на друга. Смотрели друг на друга и молчали. Им тяжело было расставаться. Им хотелось быть вместе.
В глазах отца-старика горькое сожаление: «Если бы я был не настолько стар…» — которое он так и не высказал вслух.
«До свидания, — сказал наконец отец-старик и пожал руку сына. — С удачей-здоровьем!»
«До свидания, — сказал и сын. — И тебе — удачи и здоровья!»
«Свидимся ли?..»
«Свидимся… ли…»
Упряжка старика отца скрылась в переулке. И тут только сын сообразил, спохватился вдруг, как многое не успел он сказать отцу. Многое, очень нужное…
Наверное, и отец не все успел сказать. Не все… Разве успеешь все!..
До весны вместе с другими охотниками Ефим проходил военную подготовку. А затем, после открытия навигации на Оби, с первым же пароходом мобилизованные отбыли в Омск, а оттуда — на фронт.
А война медленно, но верно откатывалась на запад, в сторону захода солнца. И Ефим, тяжело ступая, шел на запад. Словно он только для того и пришел в этот мир, чтобы вот так, падая и вновь поднимаясь, идти на запад. Шаг за шагом на запад…
Может быть, побелела его голова в тот миг, когда чудовище-танк со свастикой встал перед ним на дыбы. А у него в руках ничего не оказалось: последнюю связку гранат бросил несколько мгновений назад. Но танк был еще живой — скрежетал и судорожно дергался, пытался оправиться от удара, чтобы снова жечь и пережевывать все, что попадется ему на пути. Танк навис над его сестрицей Карпьянэ, над братиком Колькой, над стариком отцом, над родовыми братьями и сестрами. Танк навис над его родным селением, над жителями его Реки, над многими и многими людьми земли. И Ефим почувствовал всем нутром — сейчас танк упадет на землю и раздавит его. Он осатанел от ярости — сами собой сжались кулаки, отяжелели свинцово и ноги понесли его к танку.
И время остановилось.
Он шел на танк. И пространство все уменьшалось и уменьшалось, и наконец в мире остались только черный танк и человек.
Он ничего не чувствовал. Не слышал даже грохота боя, словно и его самого не существовало — остались лишь глаза, видевшие танк, да кулаки, что наливались свинцовой тяжестью. Он шел чуть ссутулившись, прижав локти к рваной гимнастерке. Он уже выкинул вперед руки — и тут из брюха танка выскочил черный фашист. Ефим машинально обхватил его выше пояса и так сдавил, чтобы навсегда выдавить из его черного нутра дух. Фашист повалился в сторону. И когда Ефим поднимался, его вдруг подхватил вихрь и последнее, что он увидел — это падающее навзничь чудовище-танк. Мелькнула мысль: успел-таки свалить.
Он видел все окружающее в двух цветах. Затем началась борьба — и черный одержал верх и проглотил человека. Ушли все другие цвета и звуки…
Ушли.
Ушли, а возвращались медленно, как бы нехотя, с трудом. И после госпиталя в сорок пятом он вернулся домой. Война не оставила на нем ни одной царапины, а от тяжелой контузии со временем оправился. И его вновь определили «почтовым человеком». Теперь, когда ему вручали запечатанные сургучом мешки, не требовали той поспешности в доставке, что в военные годы. Но все равно главным двигателем оставались мозолистые руки. И весло оставалось веслом. И перетаски — перетасками. И бечева — бечевой.