Харбинские мотыльки
Шрифт:
— Подожди, — задыхаясь, сказала она, вырывая что-то между ног, с треском, раз — и он вошел в нее…
— Не спеши, — говорила она, — не так быстро… не так…
Он прижал ее к стенке, вошел до конца и замер. Потянул за плечи назад. Она подалась, оглянулась на него рабским взглядом. Он улыбнулся, забросил ее густые черные волосы вперед, провел пальцем по выемке, крепко взялся за талию, ударил членом, еще, еще, еще…
Мила коллекционирует безделушки. Но это, как она сама выражается, не простые штучки, а все они когда-то принадлежали аристократам, до дыр изношенные вещи; костяной веер немецкой баронессы; на тень руки похожая перчатка французской маркизы (именно одна перчатка), нитка жемчуга, гребень, корсет… столько
Она любит фотографироваться в машинах; ей идут мужские костюмы, особенно спортивного покроя, брюки-галифе, военные сапоги на крючках, кожаная шляпка с круглыми очками и здоровенные перчатки по локоть.
Они часто бывают в Париже — там она всегда что-нибудь покупает на блошином рынке; ездят в Ригу и Варшаву, наведываются к антикварам, набивают свои чемоданы всякой всячиной. Мила говорит, что они подумывают открыть свой магазинчик.
В ее шкафчике огромное количество полок и ящичков, каждый ящичек запирается на ключ. Чего там только нет!
«Каждая вещица имеет свою историю». Хмурит по-детски брови.
Когда-то она мечтала стать аристократкой. Так она воплощает свою мечту: ходит по ломбардам, выкупает заложенные обедневшими аристократами браслеты, серьги, кольца…
(Хотя, скорей всего, антиквары морочат ей голову.)
С ней было просто. Он приезжал к Тимофею, останавливался в букинистическом Веры Аркадьевны, та звонила их общим знакомым, все собирались, читали стихи, обсуждали, что попало, вечером она приходила к нему. Когда муж уезжал по делам — он разъезжал с какими-то коммерсантами — Ребров, получив заранее открытку с памятником Калевипоэгу или Барклаю де Толли, с какой-нибудь мызой или мостом, выезжал в Тарту, оставался у нее. Они жили на втором этаже в каменном доме с мансардой на улице Стадиони. В округе было много собак, которые шныряли по пустырю или стаей носились по немощеным улочкам, иногда пробегали стайки крыс, выскочив из-за забора, проскакивали между ног. Дом Засекиных был единственный каменный (не считая кирпичной церкви), окнами выходил на психиатрическую лечебницу — мрачное квадратное здание, в котором ощущалась внутренняя сдавленность, с облупившимися стенами, ржавыми решетками и позеленевшими подоконниками. Прилипнув щекой к стеклу, за окнами сидели больные, высовывали языки, ковырялись в носу; обычно обритые наголо, тощие или до безобразия раздувшиеся, тоскливо посматривали на улицу. Смотреть там было не на что, но сумасшедшие все равно липли к окнам.
— Там есть и женщины, которые показывают себя, — рассказала ему Мила, — снимают с себя одежду, прямо стоя в окне. Очень много сифилитиков. Случается такое увидеть, что потом снится, просыпаешься в поту… Тоска у нас, как видишь. Иногда так возьмет за душу, самой хочется раздеться и на подоконник!
Полное ее имя было Милица, девичья фамилия Пентковская; она происходила из старинного польского купеческого рода; дед был православным, отец не ходил в церковь вообще и по-польски никогда не говорил. Родилась она в Двинске, в крепости, выросла у конюшни. Отец был военный. Умер он внезапно, во время скачек, упал, свернул шею. Мать сильно горевала и быстро умерла. Воспитывалась она в семье дяди, который стал ее первым мужчиной. Мила этого не сказала — Борис сам догадался.
У нее был маленький шрам на лице — это от дочки, случайно поцарапала: она что-то палочкой рисовала на песке, я нагнулась посмотреть, она неожиданно палочку подняла вверх, взмахнула рукой и прямо мне в лицо, чуть глаз не выколола. Я ее не любила почему-то, даже била, часто била, меня раздражали ее одежки, ее возня, мне так было досадно, что я должна с ней все время что-то делать, что она все время от меня чего-то хочет, так хотелось, чтоб
— Да, может, — говорил он и просыпался, испугавшись своего голоса.
Случались до удушья тихие ночи. Он просыпался с ощущением, будто лежит с ней в постели. В нем жили ее улыбки, ее руки… Он лежал и думал обо всех понемногу… Люди появлялись в темноте, не давали уснуть. Он вставал, скручивал папиросу и осторожно, стараясь не скрипнуть, шел в коридор; там долго боялся зажечь спичку — осквернить пламенем кромешную тьму. Листья вздыхали, когда он выходил на улицу. Борис шел, продолжая разговор со своими ночными визитерами. Рядом в воздухе плыл луноликий Терниковский, улыбался щербинкой, посверкивал моноклем.
— Ну, и каким вы себе представляете это новое человечество? — спрашивал он ехидно.
— Без убийств, без пещерного оскала, без денег и воли к жизни любой ценой… — шептал в ответ Борис. — Хотя не знаю. Не представляю. Без поиска национальной идеи! Не размахивать факелом в ночи, а просто сообща строить мир… в котором самому последнему никчемному дураку жилось бы в радость, понимаете? Так как-то…
Тут появлялся Стропилин:
— А может, замысел таков, чтоб человек жил в мире, в котором все болтается на ниточке? И в первую очередь сам человек, без гарантий, что завтра его не подвесят?
Призрак Терниковского смеялся, хлопал в ладоши:
— Браво, Евгений Петрович! Что скажете, господин Ребров? Нужно ли новое человечество? Нужно ли, чтоб человек становился лучше?
В голове шумело. Сквозь бельмо смотрела луна. Шуршали клены.
— В конце концов, кто я такой, чтобы решать, что для человека лучше? И нужно ли, чтоб он становился лучше? Как это — лучше? Я всего лишь сделал фрагмент картины. Boriss Rebrov, kunstnik.
Весной приехал Китаев. Купил несколько картин, сказал, что обязательно покажет их в Париже. К его удивлению, художник остался равнодушным к этим словам. Китаев списал отчужденность на усталость.
— Много работаете, — сказал он.
— А что толку?
— Как! Про вас в газетах пишут. Молва идет…
— Чепуха…
Китаев водил Бориса по ресторанам, кормил, присматривался: в лице Бориса появились морщины, жесткие, безжизненные; характерная для всех фотографов холодность взгляда. Китаев опять много болтал: Башкиров на задворках Стамбула в захудаленьком ресторанчике на стенах увидел великолепные картины Челищева, купил за какие-нибудь гроши и прогремел на аукционе!
Внезапно пожаловался на объявившихся из ниоткуда родственников.
— С другой стороны, я этим родственникам немного благодарен. Я впервые понял, что хочу убить человека.
Борис с удивлением посмотрел на него.
— Нет, нет, я не собираюсь их убивать — невыносимые людишки! — однако они мне дали великолепную возможность разрядиться, выпустить, что называется, пары. Я действительно хотел их перестрелять, взять револьвер и перестрелять! Но так как я прекрасно знаю, что не смогу этого сделать, ведь я знаю это наверняка, да и нет у меня револьвера, то мне доставляет огромное удовольствие воображать, как я беру револьвер и убиваю их — всех, тетку за теткой, их мужей, их детей… Знаете, как приятно! Они сидят, говорят, а я представляю, будто у меня в шкафчике лежит револьвер, представляю, как я иду, открываю шкафчик, достаю револьвер и — паф! Паф! Паф! Ха-ха-ха! Вы не поверите, такое удовольствие!..