Хайдеггер и «евреи»
Шрифт:
И в ее доктрине прощения есть чему приспособиться к необходимости дозволения. Терпимость, конечно же, не есть ни любовь, ни ее противоположность, но ее любовь терпит эту терпимость. Основополагающая для нее диалектика жертвоприношения и искупления позволяет сберечь в мире почти все, ибо именно для самого плохого, разбойника, палача, предал в конце концов Другой своего сына, своего представителя, смерти и в ней его покинул, прежде чем от нее освободить. Любовная уловка.
Вышеупомянутому «обществу» (каковое, я к этому еще вернусь, таковым не является) нет, очевидно, до этого теологического набора фраз никакого дела. Евреи или католики, завет или воплощение, святое или священное — ему безразлично. Важно только, чтобы вся энергия, которой
Я сказал, что можно сравнить этот бессознательный аффект с неким термическим состоянием, с облаком не поддающейся качественной характеризации теплоты (горячее и холодное, удовольствие и муки, возвышенное, тревога). Он плох, он не определен, он ничем не обогащает систему, он оставляет ее без способности работать, то есть преобразовывать привходящую информацию в то или иное свершение, предназначенное повысить эффективность системы или насытить ее функции. Цель «развития» на самом деле состоит в том, чтобы не происходило ничего, к чему мы не были бы подготовлены. Чтобы происходило только то, что приводит систему в состояние оптимизации своей эффективности. А для того, что уже произошло, — чтобы его держали под контролем, складированным и разложенным по полочкам с прикрепленными этикетками, дабы впредь его использовать. Мертвая память, говорят те, кто поизобретательнее. Но также и вполне подходящая, чтобы смягчить будущее. На самом деле эти теологические дебаты важны лишь постольку, поскольку они вносят какую-то лепту в дело мобилизации.
Насколько известно, ни для Уолл-стрита, ни для НАСА вопрос о возвышенном не критичен. Нужно не только представлять, нужно еще и высчитывать, заранее «оценивать» представленные количества и количества представителей. Таково само определение экономических знаний.
Понимание, которое пересчитывает и считает (пусть и приближенно), налагает свои правила на все объекты, даже эстетические. Что требует пространства и времени, находящихся под контролем. Оно игнорирует то, что не является объектом или на объект не направлено. Стало быть, душу, если «душа» подразумевает дух, обеспокоенный постояльцем, которого он игнорирует, вне-объектным, не объективным.
И тут-то, набрасывая в общих чертах картину ада, мы сталкиваемся с Адорно. Черт из «Доктора Фаустуса» пытается населить преисподнюю. Он отнюдь не решил превратить Освенцим в эпизод. Мысль остается изувеченной перед своей собственной катастрофой, силясь не следовать своей представленческой линии, а приблизиться к тому, что она не смогла и не может осмыслить. Она знает: то, что пытались уничтожить в камерах, составляет ее собственный ресурс, является тревогой, оставленной в «духе» неотразимым событием, которое она беспрестанно пытается вновь обрести, будучи вовлеченной в последствие этого события, каковым является обычное время. Борясь во времени против него. Это первое.
Мысль Адорно знает еще и второе: метафизика и даже та критика, которая пытается превзойти метафизику, освещая поляризующую ее приманку (пытается представить то, что нельзя представить), — даже кантианская, марксистская, франкфуртская критика метафизики как мысли и реальности не в состоянии обнаружить «разумные основания» катастрофы. Причем просто потому, что критика выстраивает архитектонику оснований, а невозможно возвести что бы то ни было из — или на основе — этих обломков. Среди них удается только пробираться, проскальзывать среди руин, вслушиваться в издаваемые жалобы, вторить им эхом. Способность страдать и сострадать. Адорно в конце концов присоединяется к точке зрения Беньямина. Философия как архитектура лежит в развалинах, но письмо развалин, микрологии,
Письмо выживания, само зажатое стыдом, что не смогло погибнуть, стыдом, что еще может — и скорбью, что осмеливается — свидетельствовать. Оно есть то в мысли, что вопреки себе выживает, когда философская жизнь становится невозможной, когда больше не приходится надеяться на прекрасную смерть, а героизм перешел на сторону врага. И, уточняю, эти микрологии — не для того, чтобы отточить мысль о бытии в катастрофе, об убытии. Они также — и minima moralia, слабые отсветы, которые вопреки всему испускает в развалинах этики Закон.
И третья очевидность дьявола заключается в том, что это совершенное над Другим убийство, расследованием которого заняты мысль и письмо, это уничтожение не просто имело место единожды — тогда, в Освенциме, — а другими, с виду совершенно другими методами имеет место и сейчас в «управляемом обществе», в «позднем капитализме», в научно-технической системе — какое имя ни дай тому миру, в котором мы живем. В котором мы выживаем.
Я должен сделать несколько оговорок, возражений в адрес мысли Адорно. Недооценка и даже игнорирование — в том, как он использует Фрейда, — проблематики изначального вытеснения и бессознательного аффекта, существенной, однако, для его подхода к непредставимому. Неправильная или расплывчатая разметка того, что противопоставляет в кантовской эстетике возвышенное прекрасному. И все еще слишком «спекулятивное» подхватывание самого Маркса, в котором жесткость экономики не доводится до своих крайностей, где бы она наверняка встретилась с не меньшей жесткостью фрейдовских динамики и экономики и с другой, более скрытой, но столь же «активной» в критической разработке, — жесткостью «топики» и «экономики» способностей у Канта.
Но здесь не место деконструировать Адорно, да и речь не о том, чтобы преподать ему урок. Такая, как она есть, его мысль обращается и обращает нас к эстетике. К эстетике «после Освенцима», в научно-техническом мире. Не стоит ли задать вопрос, почему вдруг эстетика? Из-за особой склонности к искусству, к музыке? Дело в том, что вопрос о катастрофе есть вопрос, как я уже говорил, бесчувственности: анестезии. Я вкратце напомнил о подобных обстоятельствах в кантовском анализе возвышенного. О неспособности произвести формы для представления абсолюта (вещи), в которую впадает воображающий разум. Эта неспособность к формам кладет начало и внятно артикулирует конец искусства, не как искусства, а как прекрасной формы. Если искусство продолжается, а оно продолжается, то это уже совсем другое, вне хорошего вкуса, стремящееся выявить и выделить то ничто, ту аффектацию, которая ничем не обязана чувственному, и всем — некоторому нечувствительному секрету. Кант пишет о возвышенном, что оно есть «духовное чувство» (INTRODUCTION, 84). С формами представления катастрофа касается природы, тех знаков, которые, как считается, она нам подает.
В отличие от вкуса, который возможен лишь постольку, поскольку природа, и внутри, и вне духа, зашифровывает себя в формах и хороших «пропорциях», возвышенное ничем не обязано ни какому бы то ни было зашифрованному письму, ни некоему «sensus communis». Плоть мира запретна, божественное потворство или сговор sensorium и sensibile. Смятением из-за ее отступничества и является возвышенное, отступничества, которое не может быть почувствовано через айстесис, а только через пафос. Бесчувственная страдательность, тем самым анестезия, но такая, которая оставляет душу открытой к более «древней» аффектации, нежели данное природой, и с которой никакое подражание формой или фигурой не сравнится. «Тот другой, незабываемый доисторический персонаж, — пишет Фрейд, — с которым никому потом не удастся сравняться» (NAISSANCE, письмо 52). Мысль не может сравняться путем представлений (незабываемым из-за своей доисторичности Другим, и именно этому незапамятному отрыву и были подвержены всегда письмо и искусство, вся разница в том, что Софокл и Расин могли, а Беккет не может вывести его на сцене в формах и сообразно правилам.