Хайдеггер и «евреи»
Шрифт:
Уж что-что, а это Адорно понимает. Он отлично понимает, что если сегодня искусство производит прекрасное, то оно производит китч. Что ему запрещена даже подлинная аутентичность, что она служит поводом лишь для некоего «жаргона», если верно, что Другое не может себя аутентифицировать, поскольку не имеет идентичности, такого ауто-, которое могло бы «предстать» в виде тезиса.
Важно, очень важно помнить, что никто не способен — письмом ли, живописью или чем-то еще — претендовать на истинное свидетельство и сообщение — быть «ровней» — о возвышенной аффектации, не оказываясь из-за самой этой претензии виновным в подлоге и самозванстве. Возвышенное не производится, не «проектирует» себя, оно проезд случается. Искусство искусственно, оно строит свое представление. Искусство не может быть возвышенным, оно может «производить» возвышенное, каковое ничем не лучше, нежели прекрасное, а разве что смешнее. Что
Свидетельствовать же искусство может не о возвышенном, а об этой апории искусства и его муках. Оно не говорит несказанного, оно говорит, что не может этого сказать. «После Освенцима» необходимо — специально для Эли Визеля — добавить еще один стих к истории забвения благоговейной отрешенности у лесного костра (CELEBRATION, 173). Я не могу разжечь костер, я не знаю молитвы, я не могу уже отыскать место в лесу, я не могу даже рассказать историю.
Все, что я могу сделать, это рассказать, что я не могу больше рассказать эту историю. И этого должно хватить. Надо будет, чтобы этого хватало. Хватало Целана «после» Кафки, Джойса «после» Пруста, Ноно «после» Малера, Беккета «после» Брехта, Ротко и Ньюмена «после» Матисса, чтобы вторых по счету, неспособных в сравнении с первыми (я цитирую их почти случайным образом), но способных благодаря самой своей неспособности, хватало и хватило на то, чтобы принести отрицательное свидетельство, что «молитва» невозможна, а также и история молитвы, и что возможным остается только свидетельство об этой невозможности.
В мире, где «все возможно», где «нет проблем», где «все может образоваться», возможным остается также и письмо, которое объявляет о невозможности и ей подвергается. Размышления Адорно касательно проблемы «нового» проистекают из возможности этого свидетельства, в котором длится Другое и его забвение. Недостаточно, говорит он, осудить «новизну» за то, что она является незаменимым лозунгом общей экономики, которая заправляет адом, навязывая ему правило забвения и обращая дух исключительно, принудительно в сторону будущего. Недостаточно видеть в этом правиле принцип непреодолимого влечения, в котором без конца повторяется «Immergleiche», «все то же» (ТНОШЕ, 316). 76
Нужно согласиться, что искусство и письмо не могут избежать «привода» к своей новизне, не могут не «привносить» новое, поскольку именно под прикрытием этого недоразумения, запутывая смысл «нового», обращая новое как повторяемое на рынке культуры нынешнее-будущее в сторону невозможной новизны самого древнего, всегда нового, потому что забытого, — что искусство и письмо еще могут вызывать интерес у оглушенных суетой ушей (ibid., 50–51, 229–230). Среди шума и этим шумом заставить расслышать тишину. Сделать так, чтобы сам шум, преумножение и нейтрализация слов, поскольку он уже является тишиной, свидетельствовал о другой, неслышимой, тишине.
Требование мобилизации сил психического «аппарата» порождает в современном мире своего рода опустошение или опорожнение этого аппарата. И прежде всего анестезию, недееспособность в восприятии. Современное сознание становится «чувствительным» только под влиянием шока, только к сенсационным чувствам, к количеству информации. Вне самого что ни на есть поразительного ничто более не замечается, нюансы, тембры теряют и должны терять свое качество «материальных» особенностей (MINIMA MORALIA, 219–222). И даже в интимности Эго реконструирует себя, следуя производственной модели органического сложения капитала. Черты характера эксплуатируются в меновом социальном, экономическом и культурном обращении словно производственные аппараты, словно производительные товары. И Эго, как написано в «Minima moralia» (ibid., 213–217), становится своего рода режиссером, владельцем и менеджером, некоей абстрактной инстанцией.
И этому индустриальному опустошению интимности, этому выносу наружу, в столь удачно названные media, озабоченности представлением, (индустриальными) работами по наделению бессознательных энергий представителями, на которых они могли бы закрепиться, этому переносу работы сновидения, симптома, в «культурную» работу, — именно этому, этой чистке из-за которой «иметь проблемы» становится старомодным и подозрительным, может послужить эхом абстракция, минимализм. Они продолжают свидетельствовать, после Освенцима, о невозможности для искусства и письма свидетельствовать о Другом. Ибо это смещение задач вторичного вытеснения на социокультурные аппараты, эта объективизация, это падение вскрывает в пустоте души ту «болезнь», которая, по пророчеству Фрейда, возрастает вместе с «цивилизацией». Некую более «архаичную» тревогу — и как раз-таки восстающую против формирования представлений. Именно из этого предельного
Хайдеггер
Осмыслению дела Хайдеггера присуща неотложность. Неотложность имеет разные формы, она не обязательно связана с политикой или политическим. Имеется и неотложность мысли.
Дело это более чем представлено на «культурной» сцене: в газетах, журналах, в системе радио и телевидения. Приданный этому вопросу решительный оборот подчиняет его ритму некоей спешки, каковая не имеет ничего общего с неотложностью. Решительная альтернатива: либо, если хайдеггерианец, значит нацист; либо, если не нацист, значит хайдеггерианец. Она не заставляет задуматься, она замораживает каждого на его позиции. Кто в выигрыше от этой поверхностной «политизации»? Некая политическая сила, четвертая, публикативная сила, media, средства массовой информации, которые удерживают за собой возможность делать публичным. Делать публичным (или, очевидно, не делать публичным) то, что оставалось скрытым, по большей части неведомым.
В этом смысле скандал — самый живой способ публикации. Скандалом публикативная сила наилучшим образом утверждается, подтверждается и поддерживается в качестве способности «вскрыть». Тем самым, превратившись в сенсацию, дело Хайдеггера подчиняется неотложности публикативной политики.
Я обращаюсь к другой неотложности. Мысль вполне может быть «торопливой», для нее даже существенно быть таковою. Торопишься или предполагаешь мыслить, потому что что-то происходит, какое-то событие без — или до — того, что ты умеешь его осмыслить. Событие не «сенсационно». Под наружностью сенсационного оно заставляет себя забыть. Как бы там ни было, событие себя не «представляет», оно произойдет: мысль оказывается схваченной и неохваченной им в соответствии со своей чувствительностью к неопределенному, она замечает свою неготовность к тому, что вот-вот возникнет, ей ведомо о собственном детстве. Именно таким образом и произойдет для нашей мысли дело Хайдеггера: несмотря на раздающиеся и с той, и с другой стороны возражения, оно найдет ее неподготовленной. Неотложность в его расследовании, когда она предписана публикативной силой, является способом ускорить закрытие или классификацию. Говоря, что мысль не подготовлена к этому делу, я стремлюсь сохранить за ним весь его напор и настойчивость, оставить его открытым для самого терпеливого вопрошания.
Имея в виду эту неотложность и дабы предохранить ее от другой, медийной, надо соблюсти при расследовании этого личного досье четыре правила. Если одно из них не принято, дело лишний раз имеет повод быть прекращено. Причем во всех этих случаях постановление об отсутствии состава преступления неминуемо, я об этом уже говорил. Опять-таки дать «свой» повод к прекращению дела входит и в задачу анамнеза.
Во-первых, надо принять важность мысли Хайдеггера, надо признать, что она — на равных с «величайшими» (а не «величайшая мысль нашего века», как гласит оценка масс-медий). В отсутствие этого признания «ошибка» (Лаку-Лабарт) была бы, к несчастью, вполне заурядной. Ибо умолчаний о вступлении в нацистскую партию, умолчаний по поводу массовых уничтожений нам известно не одно и не два. И не последними из них являются те, что скрываются под (услужливым) красноречием извинительных речей.
Далее, примем, что Хайдеггер пошел на сделку с нацизмом отнюдь не анекдотическим образом, а обдуманно, глубоко и по-своему упорно. Дело не в его вступлении в партию в 1933-м, не в выплате членских взносов до 1945-го, и даже не в паре разоблачений на протяжении 1933–1934 годов.
Компрометирующий материал внятен в текстах, подписанных Хайдеггером, в тех, что он произносил, их не подписывая, но переданных нам с убеждающим правдоподобием, в текстах политических, но также и философских. Они внятны в умолчаниях этих текстов и по их краям. И прежде всего (FICTION) в молчании по поводу массового уничтожения, хранимом до самого конца, за исключением всего одной фразы. Не может идти и речи об интерпретации этого, этих умалчиваний в духе более щедрой в том, что она «дает понять», манеры говорить об этом, нежели неиссякаемая болтовня. В духе Verschwiegenheit, молчаливости, лаконизма, превозносимых в «Бытии и времени» (164–165) [3] . Безмолвие немого, понять по которому ничего нельзя. Свинцовое безмолвие.
3
Ссылки на «Бытие и время» (SEIN UND ZEIT) даются в соответствии с пагинацией немецкого издания, воспроизведенной на полях перевода Мартино.