Хазарский словарь
Шрифт:
— Послушай, тебе не кажется, что это шуршит слово: нефеш, нефеш, нефеш?
Потом раби дал слово следующей книге, и ясно, громко послышалось, как ее страницы, переворачиваясь на ветру, выговаривают слово: руах, руах, руах.
— Если третья проговорит слово «нешмах», — заметил Папо, — мы будем знать, что книги призывают души Коэна.
И как только Абрахам Папо раскрыл третью книгу, оба они услышали, что она шепчет слово: нешмах, нешмах, нешмах!
— Книги спорят из-за чего-то, что находится в этой комнате, — сделал вывод раби Папо, — какие-то вещи здесь хотят уничтожить другие вещи.
Они уселись неподвижно и начали вглядываться в темноту. На светильнике вдруг появились огоньки, будто книги вызвали их своим шепотом и шорохом. Один огонек отделился от светильника и заплакал на два голоса, тогда раби Папо сказал:
— Это плачет по телу первая, самая молодая душа Коэна, а тело плачет по душе.
Потом душа приблизилась к лютне, лежащей на полке, и прикоснулась к струнам, отчего послышалась тихая музыка, которой душа сопровождала свой плач: «Иногда вечером, — плакала душа Коэна, — когда солнце смотрит в твои глаза, бабочка, перелетевшая тебе дорогу, может показаться далекой птицей, а низко пролетевшая радость — высоко взлетевшей печалью…» Тут второй огонек вытянулся и принял форму человеческой фигуры, которая встала перед зеркалом и начала одеваться и белить
Так она долго делала что-то с собой, пока не превратилась в настоящую копию Коэна, с красными глазами и одним седым усом. Потом взяла с полки саблю и присоединилась к первой душе. Третья же душа Коэна, самая старая, парила высоко под потолком в форме огонька. В то время как первые две души прижались к полке с рукописями, третья была отдельно, враждебно держась в стороне, в углу под потолком, и царапая буквы, написанные над гамаком…
Теперь раби Папо и Ицхак Нехама поняли, что души Коэна поссорились из-за мешочков с рукописями, но их было так много, что казалось невозможным пересмотреть все. Тогда раби Абрахам спросил:
— Думаешь ли ты о цвете этих чехлов то же, что и я? — Разве не видно, что они того же цвета, что и пламя? — заметил Нехама. — Посмотри на свечу. Ее пламя состоит из нескольких цветов: голубой, красный, черный, этот трехцветный огонь обжигает и всегда соприкасается с той материей, которую он сжигает, с фитилем и маслом. Вверху, над этим трехцветным огнем, второе белое пламя, поддерживаемое нижним, оно не обжигает, но светит, то есть это огонь, питаемый огнем. Моисей стоял на горе в этом белом пламени, которое не обжигает, а светит, а мы стоим у подножия горы в трехцветном огне, пожирающем и сжигающем все, кроме белого пламени, которое есть символ самой главной и самой сокровенной мудрости. Попробуем же поискать то, что мы ищем, в белых чехлах!
Книг было немного — все поместились в одном мешке. Они нашли там одно из изданий Иуды Халеви
В человеческих снах хазары видели буквы, они пытались найти в них прачеловека, предвечного Адама Кадмона, который был и мужчиной, и женщиной. Они считали, что каждому человеку принадлежит по одной букве азбуки, а что каждая из букв представляет собой частицу тела Адама Кадмона на земле. В человеческих же снах эти буквы комбинируются и оживают в теле Адама. Но эти азбука и речь, которая ими фиксируется, отличаются от тех, что используем мы. Хазары были уверены, что им известно, где лежит граница между двумя языками и двумя письменностями, между божественной речью — давар — и речью людей. Граница, утверждали они, проходит между глаголом и именем! И в частности тетраграмма — тайное имя Бога, которое уже и александрийская «Септуагинта» скрывает под безобидным словом «Kirios», — это вообще не имя, а глагол. Следует также иметь в виду, что и Авраам принимал во внимание глаголы, а не имена, которые Господь использовал при сотворении мира. Язык, которым мы пользуемся, состоит, таким образом, из двух неравных сил, существенным образом отличающихся друг от друга по своему происхождению. Потому что глагол, логос, закон, представление об истинных процессах, о правильном и целесообразном предшествовали самому акту сотворения мира и всего того, что будет действовать и вступать в отношения. А имена возникли только после того, как были созданы твари этого мира, всего лишь для того, чтобы как-то их обозначить. Так что имена — это просто бубенчики на шапке, они приходят после Адама, который говорит в своем 139-м псалме: «Еще нет слова на языке моем — Ты, Господи, уже знаешь его совершенно». То, что имена предназначены быть основой людских имен, только лишний раз подтверждает, что они не относятся к кругу слов, составляющих Божие имя. Потому что Божие имя (Тора) — это глагол, и этот глагол начинается с Алеф. Бог смотрел в Тору, когда создавал мир, поэтому слово, которым начинается мир, это глагол. Таким образом, наш язык имеет два слоя — один слой божественный, а другой — сомнительного порядка, связанный, судя по всему, с геенной, с пространством на севере от Господа. Так ад и рай, прошлое и будущее содержатся в языке и в его письменах.
И в письменах языка! Здесь виднеется дно тени. Земная азбука представляет собой зеркало небесной и разделяет судьбу языка. Если мы используем вместе и имена, и глаголы (хотя глаголы стоят бесконечно выше имен, ибо не равны ни их возраст, ни происхождение, ибо они возникли до, а имена после Творения), то все это относится и к азбуке. Поэтому буквы, которыми записывают имена, и буквы, которыми фиксируются глаголы, не могут быть одного сорта, и они с незапамятных времен были поделены на два вида знаков и только сейчас перемешались в наших глазах, потому что как раз в глазах и прячется забывчивость. Так же как каждая буква земной азбуки соответствует какой-то части тела человека, так и буквы небесной азбуки соответствуют, каждая своей, частице тела Адама Кадмона, а просветы между буквами отмечают ритм его движения. Но ввиду того, что параллельность Божией и человеческой азбуки недопустима, одна из них всегда отступает, чтобы дать место другой; и наоборот, когда другая распространяется — отступает первая. Это же верно и для письмен Библии — Библия постоянно дышит. Мгновениями в ней сверкают глаголы, а стоит им отступить, чернеют имена, правда, мы этого видеть не можем, так же как нам не дано прочитать, что пишет черный огонь по белому огню. Так и тело Адама Кадмона попеременно то наполняет наше существо, то покидает его, как при отливе, в зависимости от того, распространяется или отступает небесная азбука. Буквы нашей азбуки возникают наяву, а буквы небесной азбуки появляются в наших снах, рассыпанные как свет и песок по водам земли в час, когда Божии письмена прильют и вытеснят из нашего спящего глаза письмена человеческие. Потому что во сне думают глазами и ушами, речи во сне не нужны имена, она использует лишь одни глаголы, и только во сне любой человек цадик, и никогда не убийца… Я, Самуэль Коэн, пишущий эти строки, так же, как хазарские ловцы снов, ныряю в области темной стороны света и пытаюсь
Переглянувшись в полумраке, раби и Нехама пересмотрели оставшиеся белые чехлы и не нашли в них ничего, кроме нескольких десятков сложенных в алфавитном порядке связок бумаг, то есть то, что Коэн называл «Хазарским словарем» («Lexicon Cosri») и что, как они поняли, представляло собой собрание сведений о хазарах, об их вере, обычаях и обо всех людях, связанных с ними, с их историей и их обращением в иудаизм. Это был материал, похожий на тот, что за много веков до Коэна обработал Иуда Халеви в своей книге о хазарах, однако Коэн пошел дальше, чем Халеви, он попытался глубже войти в суть вопроса о том, кем были не названные в книге Халеви христианский и исламский участники полемики
— Баал халомот! — воскликнул раби Папо, когда они дошли до этого места в бумагах Коэна, — Не бредит ли он?
— Я думаю иначе, — ответил Нехама и загасил свечу.
— Что ты думаешь? — спросил раби Папо и загасил светильник, причем души, прошептав каждая свое имя, исчезли.
— Я думаю, — ответил Нехама в полной темноте, такой, что мрак комнаты смешивался с мраком его уст, — я думаю, о том, что ему больше подойдет — Землин, Кавала или Салоники?
— Салоники, еврейский город? — удивился раби Папо. — Какой может быть разговор об этом? Его нужно сослать в рудники в Сидерокапси!
— Мы отправим его в Салоники, к его невесте, — заключил второй старец задумчиво, и они вышли, не зажигая света.
На улице их ждал южный ветер, который посолил им глаза.
Так на судьбе Самуэля Коэна была поставлена печать. Он был изгнан из Дубровника и, как можно понять из донесения жандармов, простился со своими знакомыми «на день святого апостола Фомы в 1689 году, когда стояла такая засуха, что у скота линяли хвосты, а весь Страдун был покрыт птичьими перьями». В тот вечер госпожа Ефросиния надела мужские брюки и вышла в город, как любая женщина. Коэн в последний раз шел от аптеки к палаццо Спонза, и она под аркой у Гаришта бросила ему под ноги серебряную монету. Он поднял монету и подошел к ней, в темноту. Сначала он вздрогнул, думая, что перед ним мужчина, однако стоило ей прикоснуться к нему пальцами, как он сразу же узнал ее.