Хитклиф
Шрифт:
Я оглянулся на Джона и горничную (как я потом узнал, её звали Ли), ожидая увидеть на их лицах ухмылки или смущение при столь очевидных признаках хозяйского слабоумия. Но оба стояли неподвижно и невозмутимо, как будто ничего необычного не произошло.
Я ответил на ту часть его бредовых распоряжений, которая показалась мне более конкретной.
— Двадцать четвёртый час, когда я должен улыбаться, — имеется в виду буквально двадцать четвёртый час? С одиннадцати до двенадцати?
— Что, жалко часа, отнятого от ведьмовства? Я хочу вырвать тебя из когтей твоего хвостатого хозяина. Приходи ко мне в одиннадцать, Хитклиф. Мы будем вместе ужинать, ты и я.
— Вместе ужинать?
— Да. Ты будешь моим гостем, Хитклиф.
Я
Мистер Эр взялся рукой за подбородок.
— Что-то, может, те чарующие звуки, что льются из твоей груди, подсказывает мне, что моё предложение тебя не радует, а вызывает насмешку. Интересно, почему?
Вместо ответа я сунул ему под нос свою правую руку. Струпья мозолей и въевшаяся грязь выглядели так отвратительно, что меня самого передёрнуло. Он, однако, внимательно смотрел на мою ладонь с минуту или две, а затем оглядел меня с ног до головы.
— По-видимому, это была дурацкая идея, — пробормотал он задумчиво. — Дрессированный медведь, пьющий чай за кукольным столиком. Ладно, поступим по-твоему.
— Как это «по-моему»?
— Мы будем каждый вечер ужинать вместе, но не здесь. Я буду приходить к тебе.
Тут Джон, судя по выражению его лица, озадаченный не меньше меня, проявил признаки беспокойства; я же не подал виду, что растерян, просто сложил руки на груди и стоял, ожидая разъяснений. Таковых не последовало, и я вынужден был смириться — до одиннадцати часов придётся жить с ощущением, что меня дурачат.
Я ненадолго прервала чтение и накинула на плечи шаль; в купе становилось прохладно. Мистер Локвуд крепко спал; во сне его лицо казалось старше; черты обмякли, будто ему требовались сознательные усилия, чтобы удерживать их в привычном состоянии. Его рука, выскользнув из-под одеяла, лежала раскрытой ладонью вверх на холодном сиденье; я осторожно укрыла её одеялом.
Я вернулась к чтению манускрипта, но глаза мои видели не слова рукописи, а что-то смутное, парившее в воздухе над ними. Это было лицо. Я долго в него всматривалась: в этом лице было нечто, мучительно интересовавшее меня.
Как ты думаешь, читатель, чей образ возник предо мной в полутёмном купе? Ты, наверное, полагаешь, что пред моим мысленным взором предстали черты человека, чьё письмо я сейчас читала, что с досады или со скуки я стала рисовать в воображении хмурое, ухмыляющееся цыганское лицо, вымазанное грязью. А может, ты будешь искать разгадку совсем с другой стороны и рискнёшь предположить, что мною овладели не фантазии, а воспоминания, что в глазах у меня навсегда запечатлелось улыбающееся, ироничное лицо месье Эже, столь недавно и неохотно оставленное, столь ревниво лелеемое в памяти. А возможно, ты скажешь с печальной уверенностью: «Нет, лицо, что является ей в воображении, не фантазия и не воспоминание — это лицо человека из плоти и крови, который спит сейчас напротив неё, укрытый одеялами. Ведь она покинута, опечалена, отвергнута — в таком состоянии она готова перенести свои нежные чувства на этого ничего не подозревающего незнакомца».
Ты не угадал, мой читатель. Лицо, представшее предо мной, было лицом моей сестры — Эмили.
Необычное лицо. Возможно, на первый взгляд в нём нет ничего особенного, но, взглянув один раз, хочется взглянуть во второй, в третий… У Эмили полные губы, высокие брови, гладкая кожа; в её сияющих глазах есть и глубокая задумчивость, и веселье, и высокомерие. Эти глаза обольщают,
Я считала, что принадлежу к этим избранным, но не родство давало мне это право. Мы с Эмили всегда были друг для друга одновременно и больше, и меньше, чем просто сёстры. Мы могли неделями быть вместе, говорить только друг с другом, думать об одном и том же, с напряжённым интересом обсуждать что-то между собой, не посвящая посторонних в свою тайну. Не будет большой ошибкой сказать, что в эти недели мы думали и чувствовали одинаково. Но вдруг что-то менялось — закрывалось окно или захлопывалась дверь, — Эмили вздрагивала и выключала меня из игры. Надолго ли? В томительном ожидании проходили недели и месяцы, иногда даже приходилось принимать в игру, без которой мне в детстве жизнь была не мила, Брэнуэлла — нашего младшего брата.
Я не знаю, как назвать то занятие, за которым мы проводили втайне от взрослых всё своё время; если бы отец или наша экономка Табби что-нибудь заметили, они сочли бы это обычной детской игрой. Эмили, Брэнуэлл, я и ещё одна наша сестра — Энн — с детства жили в выдуманном мире; населявшие этот мир герои и происходившие в нём события были для нас столь притягательны, что мы предпочитали их реальному миру дома, церкви и болот. По мере того как мы взрослели, мир наших фантазий становился всё сложней — мы начали вести записи событий, происходивших за день. Постепенно эти записи перестали быть простой констатацией фактов; мы старались передать на бумаге дрожь восторга и ужаса, пережитых нами, когда мы разыгрывали действие. Годы шли; наш мир рос; мы создали целые нации со своими обычаями и традициями.
Несмотря на то что я была старшей, несомненным лидером среди нас являлась Эмили. Мы все обладали живым воображением, но способности Эмили были совсем другого рода. Там, где мы вымучивали подробности происшествия — побега, кораблекрушения, битвы двух великих армий — и спорили до хрипоты, желая настоять на своём, ей стоило только сказать: дело обстояло так, так и так — и события разворачивались перед нами сами собой, одна подробность тянула за собой другую, пока мы не начинали согласно кивать головами, полные восторга и удивления. Никто из нас не мог ей противоречить, и совсем не потому, что она ушла бы и не стала больше играть (хотя бывало и такое), а потому, что её предложения были заманчивей и логичней, чем те, что приходили в голову нам.
Способность Эмили делать воображаемый мир реальным со временем становилась всё сильнее. Ей стоило только сказать: «Вообрази…», и я видела, слышала и чувствовала всё, что Эмили хотела мне показать. Чем дольше я слушала Эмили, тем больше во мне крепла уверенность, что то, о чём она рассказывает, куда реальнее, чем четыре стены вокруг нас и наши лица.
Иногда, слушая Эмили, я предвидела дальнейшее развитие событий и пыталась ему помешать. Я могла так разнервничаться при приближении трагической развязки — гибели героя, болезни и смерти героини, — что была не в силах ни есть, ни спать. Но напрасно я молила, угрожала и лила слёзы — Эмили была непреклонна. «У истории свои законы, — отвечала она. — Я только могу им следовать. Изменить их не в моей власти. Я заставляю героев поступать так, как они должны поступать. У них нет выбора, и у меня нет выбора». С этим ничего нельзя было поделать. Полюбившийся персонаж встретит свою судьбу, и я буду плакать в подушку, пока не усну.
Читатель, опять я слышу твой голос. «Очень трогательно, — говоришь ты, — но зачем беспокоиться и, более того, беспокоить меня, вспоминая об этом сейчас?» Ну, хорошо, я расскажу тебе.
Хитклиф, тот Хитклиф, чьё письмо я сейчас читала, листая пожелтевшие страницы, был, если верить Эмили, живым человеком, примерно нашего возраста. История его детства на Грозовом Перевале не являлась для меня новостью. Я слышала её раньше, но не как историю давно умершего человека, а как рассказ о творящихся в наши дни гнусностях.