Хлеб той зимы
Шрифт:
И ни о чем больше не думать. Ни о чем.
…На соседнем участке часто копается морщинистый старичок в серой косоворотке, вышитой украинским швом, и пестрой тюбетейке на лысине. Он все делает очень капитально, медленно, с тщанием. У него и грабельки для разрыхления почвы есть, и треугольная тяпка, и очень удобная, с короткой гладкой рукоятью, лопата. Дед приносит с собой и воду в оплетенной ивовыми прутьями большой бутыли. Иногда он пьет, приложив ко рту горлышко сосуда, иногда экономно поливает свои овощи, сделав вокруг каждого растеньица круглую луночку. Огородик
Старичок никогда не заговаривает со мной — весь погружен в работу.
Только изредка поднимет глаза, взглянет и улыбнется, не разжимая губ. Очень мило и дружески улыбнется. И мне всегда становится хорошо.
В момент обстрела дед поступает точно так же, как и я — ложится на землю, прикрыв макушку, поверх тюбетейки, еще лотком лопаты. Так мы и пережидаем опасность: он со своей лопаткой, я с «энике, бенике си колесой».
И нам обоим спокойнее от того, что мы — рядом.
…Снаряд взорвался где-то поблизости. Ухнуло изрядно. Земля глухо толкнулась под моим ковриком. Голову и спину припорошило сверху песком.
Я еще лежу некоторое время неподвижно. Теперь ухает подальше, можно оглядеться. Встаю на коленки, распускаю косы, встряхиваюсь — песчинки из волос так и сыплются. Серая дедова косоворотка проглядывается сквозь них, как сквозь светлый летний дождик. И чего дед залеживается? Пора вставать.
Похоже, что уже больше стрелять не будут. Окликнуть старика? Но ведь мы не знакомы и общаемся лишь посредством безмолвных улыбок. Пусть отдыхает, если ему нравится.
Снова ложусь загорать — быстро надоедает. Полила турнепс — воды в моей леечке мало, она быстро иссякла. А дед все лежит и лежит. Руку как-то странно вскинул. Зачем? Меня охватывает смутная тревога. Хотя вообще все остальное — как обычно. Через витки кустарника я вижу редких пешеходов, тянет мягкий ветерок, посверкивает лопата, которой старик, по обыкновению, прикрыл голову… Только бутыль его плетеная опрокинулась и, наверное, вода вытекает. Неужели он не видит? Вон, у самой тюбетейки, образовалась темная лужица. Очень темная. Господи! Почему она такая темная? Энике, бенике, си колеса, почему она такая темная?!!
Я опрометью кидаюсь на улицу. Навстречу бредет немолодая женщина, погруженная в свои мысли. Ловлю ее руками за платье:
— Пойдемте! Пойдемте! Тетенька! Скорее! Там старичок! С ним случилось что-то!..
Женщине не хочется идти, я вижу. Она очень худа, и в глазах у нее безразличие — сама едва на ногах держится. Но я не отпускаю ее, волоку в скверик.
Мы склоняемся над серой косовороткой. На виске, незащищенном лопатой, — глубокая дыра. Из нее темной ленивой струйкой ползет густая кровь…
— Осколок, — равнодушно говорит женщина. — Я пойду, ему ничем не поможешь. А ты, девочка, сбегай, позови еще кого-нибудь.
Она уходит. Я остаюсь одна со стариком. Я ни о чем не думаю. Совершенно ни о чем. Только стучит-стучит-стучит в голове: Энике, бенике, си колеса, Энике, бенике, си колеса, Энике, бенике, си колеса…
Очень долго стучит. И тогда, когда я вновь выхожу на улицу Правды, ищу людей,
Мой знакомый раненый
Я не хожу больше поливать турнепс. Не могу. Я подвираю дома, — что да, была, ходила, растут овощи, поливала, а сама слоняюсь с утра до вечера по улицам и третьим дворам, обходя стороной скверик. Иногда начерчу на горячем тротуаре мелком классы, попрыгаю одна — совсем немножно попрыгаю, потому что быстро устаю, и снова пускаюсь в путь… У меня заводятся случайные знакомства — какие-то лохматые, немытые девчонки с обгрызенными ногтями. Мы объединяемся на часок-другой, чтобы покидать резиновым мячиком об стенку подворотни, и тут же разбредаемся в разные стороны, так и не узнав, как зовут друг друга…
В городе душно, пустынно, хотя уже ходят трамваи, позвякивая на стыках рельс и высекая дугой из проводов зеленые искры. Но в красных вагонах тоже пустовато. Часто попадаются грузовые трамваи — темно-серые, с длинными открытыми платформами. На платформах уставились в затылок друг другу пушки, громоздятся ящики с боеприпасами: трамвай идет прямо на фронт… В голубом мирном небе повисли толстые аэростаты, похожие на ливерную колбасу. Когда я их вижу, меня всегда берет сомнение — неужто эти воздушные шарики служат хоть какой-то защитой от «юнкерсов» и «мессершмиттов»?
Я иду по узкому, затененному с обеих сторон высокими зданиями, переулку, мимо Холодильного института, и застреваю на гранитном хребте Чернышева моста через Фонтанку. Мост украшают четыре массивные каменные башни с куполами. Башни соединены между собой тяжелыми, провисшими петлями чугунных цепей. На такую цепь можно усесться и, отталкиваясь ногами от обочины проезжей части, слегка раскачиваться. Так и делаю. В глазах множатся и вспыхивают сотни миниатюрных радуг — это отсвечивает на солнце грязная вода многострадальной Фонтанки, в которую полетели весь весенний снег и лед из окрестных кварталов.
Фонтанка плывет лениво, нехотя, через силу — словно речка и сама понимает, что негоже «сдавать» в Финский залив столь подозрительную, мутную воду.
На парапетах набережной, возле Большого Драматического театра, чернеют неподвижные фигуры рыболовов.
Двое мальчишек, перегнувшись через перила моста, внимательно вглядываются в воду. Нет уж, лучше не вглядываться. Я вспоминаю жуткий случай, о котором недавно рассказывал дядя Саша. На Фонтанке, у самого берега, на глубине не более полутора метров, видели труп женщины. На шее — веревка с камнем, в руках — судорожно сжатая сумочка, на голове синий беретик… Эти детали — сумочка, беретик — делают картину настолько реальной, что я соскакиваю со своих «качелей» и спешу прочь от зловещей Фонтанки…