Хлебозоры
Шрифт:
— Я про себя сообщать пока не буду, — говорил обрубыш. — Пускай мертвым считают. Если уж на ноги совсем встану, тогда и… А я, брат, не встану. Мне ведь сначала ступни отрезали, потом по коленки, потом еще выше. Теперь вот вместе с ляжками отняли… Другой раз — последний будет. Только по животу резать остается. Так вот, брат. Второй-то раз оплакивать — выдюжат ли? Их пожалеть надо…
Поезд уносил их по железным ступеням вниз. Качало, словно в зыбке, но не могло укачать боль. Медсестра отняла загубник кислородной подушки и проворно спустила в его желудок другую, оранжевую трубку, присоединила ее к стекляшке с бульоном.
— Ешь, миленький, ешь, — приговаривала она. — Бульончик вкусный, куриный…
Обрубыш придерживал банку с бульоном и говорил:
— Я
Сначала этот голос врывался в сознание горячим ветром, затем стал убаюкивать и смысл слов расплывался, истончался, будто лед на солнце. К тому же поезд перестал грохотать по железным ступеням; похоже, он вырвался на равнину, а затем вообще потянул вверх. И сразу отступила боль. Пришло то знакомое бесшабашно-легкое состояние, с которым он лежал на высоте и слушал звенящий птичий колокольчик.
В эвакогоспитале его опять уложили в палату смертников. Здесь они впервые и встретились с пациентом дяди Лени Христолюбова. Василий Терентьевич тоже не знал, где он лежит. Он хотел жить, думал только об этом и не мог терпеть рядом ничего, что бы обозначало смерть. Его считали куражливым, потому что он не мог выносить черного цвета; он звал сестру или няню, просил убрать из палаты сначала черный диск репродуктора, затем черный костыль. Наконец, ему показалось, что он лежит на черных простынях…
Когда моего отца внесли в палату, Василий Терентьевич был без сознания. Но очнувшись, он долго смотрел на восковое лицо соседа, на его заострившийся нос и закричал сестру.
— Вы почему покойных не убираете? — спросил он, как ему чудилось, голосом властным и суровым. — Вынесите его немедленно! Я не хочу лежать с мертвым!
Сестра наклонилась к моему отцу, поглядела зрачки, послушала сердце.
— Он еще жив!
Василий Терентьевич ненадолго успокоился. Он окликал моего отца, но тот не то что не шевелился, а даже не моргал, лежал с широко открытыми глазами и неподвижными зеницами. И Василию Терентьевичу становилось жутко, он снова звал сестру, требовал вынести мертвого, либо его перевести в другую палату.
Однажды ночью он, как всегда присмотревшись к соседу, закричал, застучал пузырьком по тумбочке, призывая, кто есть живой. И вдруг услышал:
— Не бойся… я живой.
Василий Терентьевич как-то сразу поверил, не испугался.
— Ты прости меня, брат, — сказал. — Я тебя во второй раз уж хороню. В чем только жизнь держится?
Через несколько дней раненному в живот Василию Терентьевичу полегчало, спала температура и его опять перевели в общую палату. Он напрочь выкинул из памяти палату смертников, которую сейчас называют не по-русски, безлико — реанимацией. И все, что видел там, забыл в тот же час, как дело пошло на поправку. Иначе было не выжить, не переломить болезнь. Где-то в подсознании все таки остался смутный отпечаток, и он изредка думал о моем отце, дескать, не видать его в общей палате, значит, умер. Прошло больше месяца, прежде чем он услышал, что тот раненый в палате смертников все еще жив. Оттуда, словно с того света, привезли парнишку с проникающим в брюшную полость. Парнишка одыбался и рассказал, что лежал вместе с
— Знать, грешник великий, — сказал на это один из раненых, пожилой, молчаливый человек. — Оттого и мучается.
Василий Терентьевич почему-то разозлился.
— Жить он хочет! Жить! Потому и оживает! И если по-твоему судить, не грешник он, а святой!
Скоро Василия Терентьевича перевели в палату выздоравливающих, где спокойно говорили о смерти, восхищенно — о медсестрицах, где уже не думали о душе, а больше хотели есть, пить, спать, бегать на свидания в город, рассказывать байки и смеяться без причины. Здесь он снова услышал о моем отце, только рассказ уже походил на легенду. Есть-де в нашем госпитале один боец, которого ранило осколком льда. Когда его вытянули с передовой, положили на стол, распластали, а осколка нет, хотя на вид ранение осколочное и выходного отверстия не видать. Пока зашивали, боец скончался. Ну, его отнесли на улицу, положили к мертвым, он же встал и пришел. Тогда его к нам в госпиталь привезли. Сначала, когда он умирал, его в ледник относили, но он сам оттуда приходит и приходит. Теперь и относить не стали, привыкли. А фамилии и откуда он родом никто не знает, потому что сам боец не говорит, не хочет, чтоб домой сообщали. Документов же у него никаких, в истории болезни так и записано — боец с ледяным ранением.
Послушал это Василий Терентьевич и ночью осторожно прокрался к палате смертников. Даже выздоравливающему было боязно порог ее переступать, но он все-таки переступил. Мой отец лежал на прежнем месте и был жив. Только весь трубками опутан, подушками обложен и на вид — поправился немного, глаза уже двигались и говорил шепотом.
— Ты мою кровать, — попросил он, — к окну подвинь. Там, за окном, хлебозоры сверкают. Посмотреть хочу.
Василий Терентьевич перетащил кровать и сделал так, чтобы моему отцу в окно смотреть. Он долго смотрел, и глаза его — даже при вспышках видно было — повлажнели.
— Как у нас в Великанах, — сказал он наконец. — Только наши-то хлебозоры ярче. Уж полыхнет, так полыхнет, иголки собирай.
Однако в тот раз поговорить не дали. Пришла медсестра и вытурила Василия Терентьевича. Но мой отец шепнул, дескать, ты приходи еще, если жив буду — хлебозоры мне покажешь.
После этого Василий Терентьевич приходил чуть ли не каждую ночь, с сестрицей договорился, чтоб пускала, а за это он утром помогал мертвого выносить, если кто умирал. Разговаривал отец мало, иногда шептал так, что по губам только и поймешь. Василий Терентьевич рассказал ему, что, мол, про тебя легенды по госпиталю ходят, будто ты умираешь каждый день и оживаешь. Неужто и правда столько раз на том свете бывал?
— Врут все, не бывал я на том свете, — сказал мой отец. — Потому что там света нет. Я поначалу тоже думал, что умираю совсем и что тот свет вижу. А на самом деле я живу… Меня батя в детстве с собой на пашню брал, единолично еще жили. Он пашет, а я лежу и смотрю в небо. Земля подо мной теплая и будто поднимает, небо чистое и жаворонок там поет. Чудесно кругом — душа замирает. Так вот, я будто умираю до своего детства, а дальше не иду. И остаюсь на этом свете. Полежу на земле, наслушаюсь жаворонка и возвращаюсь. Только бы порог этот не перешагнуть… За порогом-то тьма, и даже хлебозоров нет. Пускай хоть небо с овчинку, но чтоб небо….
Василий Терентьевич часто потом вспоминал эти слова. Много раз видел он небо с овчинку, казалось, уж все, и это сейчас закроется, но будто зазвенит в том небе колокольчик и не пускает дальше.
Из палаты выздоравливающих Василия Терентьевича отправили в прифронтовой госпиталь долечиваться. Он зашел проститься к моему отцу, но тот лежал с открытыми глазами и ничего не видел…
Он рассказывал об отце почти до самого утра, а утром, то ли оттого что разбередил себе душу воспоминаниями, то ли понял, что напрасно и у знахаря лечить старые раны, вдруг засобирался ехать домой. Дядя Леня уговаривал его, но больше для порядка.