Хлебозоры
Шрифт:
Между двух колодин, на своем прежнем месте сидел Илька-глухарь и, негромко, по-кукушечьи всхлипывая, пересыпал золу из руки в руку, будто искал что-то в ней.
Я встречал Колдуна на гари второй раз, однако в Великанах говорили, что он часто приходит сюда. Его видели и полонянские бабы, и приезжие городские охотники, которые решили, что Илька заблудился, и привезли в деревню. Он либо сидел с золой в руках, либо бродил и плакал. Но о чем — так никто и не добился толку, а сам Колдун сказать не мог.
И в этот раз, наблюдая за Илькой из-за отесанного пня, я вдруг понял, отчего он плачет. Скорее даже, почувствовал, потому что после светлого весеннего леса, неожиданно очутившись среди обугленных деревьев, мне и самому хотелось заплакать, уже и слезы наворачивались, разбухало переносье, щемило в скулах. Я тихо пошел назад, стараясь не скрипеть углем, хотя в этом не было нужды. Лишь
Но все-таки тогда я больше чувствовал, чем понимал. Самые разные мысли-догадки метались в голове, как летучие мыши из растревоженного гнезда: бросало то в жар, то в холод. За Илькиной жизнью крылось что-то таинственное и совершенно недоступное для моего разума. И только спустя много лет, когда я узнал, как думают глухонемые, вдруг открылось это недоступное.
Он не знал понятия слова с раннего детства и поэтому жил не словами, как мы, а образами. А раз жил, значит, и думал. То есть чтобы подумать: «Я иду домой», Илька не прокручивал в голове эту фразу, а видел себя идущим к своему дому. Он думал — птица — и видел эту птицу в небе; он думал — огонь — видел огонь. Чтобы сочинить в уме даже самое простое предложение, он выстраивал длинный, очень яркий ряд видений, картин. Я пробовал «подумать» так, как Илька-глухарь. А поскольку сразу вспомнился сгоревший бор, то мысль к нему сразу и прикипела.
Я «подумал», и мне, взрослому, стало страшно. Я увидел пылающие в огне сосны, увидел, как корчатся они, рассыпая искры, и как от пылающей смолы горит земля. И это было все одно слово — пожар…
Как же он тогда думал о войне, глядя на изуродованные остатки великановских мужиков под цветущими черемухами? Что думал он, когда видел одноногих фронтовиков, своего безрукого отца?!
Все это пришло позже, засверкало хлебозорами, словно в пору цветения ржи, и каждый сполох высвечивал новую суть старого и привычного предмета. В ту же пору вокруг меня была оживающая природа, светлый лес и чувства. Я шел и радовался, что нет близко людей и можно еще долго идти молча. И я вовсе не блудил, как в прошлый раз, когда искал раненого Басмача; путь был знаком и много раз хожен — широкая и чистая квартальная просека, по которой в войну вывозили лес на рожохинское плотбище. Однако навстречу мне откуда-то вышла тетя Варя. Я думал, она опять пойдет впереди показывать дорогу, но тетя Варя расставила руки и, смеясь, кинулась ко мне. Платок сбился, и вывалились из-под него белесые, седеющие волосы.
— Степка! Степка! — закричала она, хватая меня в охапку. — Василия-то моего на побывку отпустили! При-шо-ол! Живой и здоровый! Говорит, на фронте-то и впрямь легше стало, наступление! Вот и отпустили!
Я вырвался из ее рук и побежал по просеке к Рожохе.
— Ты мамку-то пошли к нам на Божье! И Федора! — кричала она вслед. — Гулянку нынче собираю!
Хотелось скорее скрыться, но просека была прямая и голос тети Вари все равно настигал и, казалось, она бежит за мной.
— Радость у меня, радость! Я опять ребеночка рожу!
Оглянувшись на бегу, я увидел, что тетя Варя уходит в противоположную сторону и кричит кому то другому, не мне. А может, просто так кричит, на весь лес. Я пошел шагом, глядя под ноги. Трава еще не окрепла, хотя готовилась к росту, набирая силу. Однако на просеке, на открытой солнцу земле, она была выше, чем среди леса, и здесь уже цвела медуница. И здесь же я наткнулся на жесткие молодые стебли чудного таежного цветка — марьиного корня. Этот редкий в наших местах цветок, говорят, разросся после войны, а раньше знала его одна лишь Клеймениха, которая собирала листья, выкапывала корни и готовила какое-то снадобье от многих болезней. Вряд ли кто рассеивал специально марьин корень по просеке, — а разросся он именно здесь. Скорее всего, он сам выбрал место, где ему расти. Рассказывали, что быки, на которых возили лес, от тяжелой работы страдали животами и за войну хорошо удобрили землю. Цветок же этот совсем не растет ни в подзолах, ни в глине и ни в какой другой худородной земле.
Я забыл о тете Варе и стал рвать листья вместе с завязями цвета. Потом хотел выкопать и корень, но вспомнил, что теперь это ни к чему. Раньше мы с матерью каждую весну ходили на просеку за марьиным корнем, чтобы потом лечить отца. Мы поили его отваром, натирали ему
Однако каждую весну мы с матерью все равно шли на просеку за этим лекарством. Рвал листья с цветом и копал корни в основном я, мать сидела на берегу Рожохи, свесив ноги с обрыва, смотрела куда-то вдоль плеса и еще дальше — за поворот, где река вновь поблескивала среди тальников, и слушала крик коростелей. Тогда мне казалось, нет ничего особенного ни за поворотом, ни в назойливом птичьем скрипе, но мать замирала в неловкой позе, смотрела, слушала и отчего-то плакала…
7. Женихи невесты
После армии я стал работать лесоводом в районном лесничестве и поэтому жить перебрался в поселок Мохово, за пятьдесят верст от Великан, куда мы ездили когда-то с дядей Федором проходить медицинскую комиссию. Райцентр к тому времени разросся, расстроился, поглотив в себя несколько ближних деревушек; в начале шестидесятых сюда хлынули жители многих неперспективных сел, хотя их намеревались перевозить на центральные усадьбы колхозов; сюда же ехали рабочие леспромхозов, которые один за одним закрывались, смахнув все строевые леса в районе. Одним словом, народ срывался с обжитых мест и в большинстве оседал в Мохово, гуртился тут, словно стадо в ненастье. И получался райцентр чем-то средним между городом и деревней. Улицы хоть и прямые, с деревянными тротуарами, а дома на них — сплошная мешанина: рядом с трехэтажником из силикатного кирпича какая-нибудь деревянная завалюха, дальше широкие, как ангары, бараки, потом брусовые дома в два этажа — считай, те же бараки, только друг на друга поставленные И редко где увидишь хороший крестьянский дом с ухоженным двором и высокими крытыми воротами. А если и увидишь, то дальше калитки не сунешься — псы на цепях по проволоке ходят, того и гляди, живьем сожрут. Зато во все другие дома заходи в любое время, у иных не то, что ворот, а и забора вокруг нет. Вышел из квартиры и сразу на улице. Но только в эти дома заходить особенно не хотелось: в подъездах, в общих барачных коридорах, чем-то похожих на нашу великановскую конюшню, в любое время года стоял запах, которого не встретишь ни в городе и ни в деревне, — запах гниющего в нечистотах дерева. Народ в Мохово долго не задерживался, срывался и ехал дальше, цепляясь кто за городскую жизнь, кто за прежнюю, деревенскую, однако на смену приезжали другие, больше количеством, и такому коловращению не было конца.
Сначала я поселился в бараке недалеко от лесничества, но когда загулявшие вербованные сожгли его, едва успев спастись, пришлось идти на постой к Степану Петровичу Христолюбову, брату дяди Лени. Степан Петрович предложил сам. Однажды он пришел в лесничество, поспрашивал меня о Великанах, о моей матери, о брате, вздохнул как-то со всхлипом и сказал:
— Айда, тезка, ко мне. Нечего по чужим людям-то… Да и по столовкам ходить не дело.
Бывшему великановскому начальнику было уже далеко за семьдесят, но ходил он прямо, развернув плечи, во всех дверях косяки головой доставал, говорил неторопливым басом и, рассказывали, будто на каждое лето уезжает бригадиром на лесосплав. Его трудно было бы назвать стариком, если в не лицо, словно изрубленное глубокими продольными морщинами, и не белые от седины волосы.
— Мохово, это тебе не Великаны, — говорил он. — Здесь надо гнездами жить. Народ-то ишь какой, барак спалили…
Жил Степан Петрович в хорошем доме со двором и усадьбой среди нескольких таких же домов — на островке, оставшемся от деревеньки, полузатопленной районными новостройками. Многочисленные его сыновья давно выросли и разъехались: одни погибли на фронте, другие жили по городам, поселкам и деревням во всей округе. Нарожавшая их Екатерина Савельевна состарилась скорее мужа, согнулась почти пополам, однако была еще крепка на ногу, ходила по улицам быстро, почти бегала, за что получила прозвище Вертолет. Бывало, ее только что видели в одном конце Мохова, как она тут же оказывалась в другом. Думали, что Савельевна летает, как на крыльях, чтобы везде поспеть, а она просто тихо ходить не могла, торопилась, перебирая ногами, чтобы не упасть. Ближе к зиме она собирала сидорок и отправлялась гостить к сыновьям, от одного к другому, из села в город, потом опять в село и так по этому большому кругу ходила до весны. А с половодьем, отправив Петровича на лесосплав, она совершала малый круговорот, по ближним деревням, где нянчилась с внуками от посевной до уборочной. Так что в избе Христолюбовых было хоть и обжито, но пустовато, и старики редко оказывались вдвоем под одной крышей.