Хмель
Шрифт:
По обеим сторонам широкой парадной лестницы, ведущей на второй этаж в офицерский корпус, выстроились военные в сверкающих мундирах, лицом к лицу, и шашки наголо; кого-то ждут, наверное.
«Экая силища у анчихриста», – глазеет Филя.
– Смир-р-но-о! – резануло сверху вниз, и две стены офицеров вытянулись, окаменело замерли.
Печатаются чеканные шаги. По лестнице вниз спускается грузный генерал в белых перчатках при оголенной шпаге. Следом за ним прямоплечий полковник с золотыми крестиками и еще с какими-то не виданными Филей
Черный гроб с телом генерала на плечах гвардейцев покачивается, будто плывет по волнам, со ступеньки на ступеньку. «И колокола звонют, и охицеры с шашками. К чему бы, а?» – недоумевает Филя, тараща глаза на траурное шествие.
И вдруг глаза Фили округлились, и рот открылся – узнал Тимоху, брательника, сицилиста! Это же, конечно, он идет рядом с полковником и тащит обеими руками генеральскую оружию. И лбина Тимохи, и плечи, и стать приметная, боровиковская, и чуть горбатящийся нос, и разлет черных бровей. Тимоха!
– Тимоха! Истый Тимоха, – буркнул Филя.
– Тсс, сусик! – одернул Филю санитар.
– Дык Тимоха же, Тимоха!
– Какой тебе Тимоха, – шипит в ухо дюжий санитар. – Генерала Лопарева тащат в собор отпевать.
– Лопарева?
– Их высокопревосходительство Сибирской дивизией командовал, которая, сказывают, у немцев в «кошеле» побывала. Зубами выдрались, а теперь на отдыхе в Смоленске. Вся дивизия выстроилась на похороны генерала Лопарева. Во! И ты не мешкай, торопись: заодно с генералом отпоют в соборе.
Суеверный Филя размашисто перекрестился и не ведал даже, что фамилия генерала знакомая. И кто знает, не из того ли корня, из которого происходил беглый государственный преступник Лопарев?
«Бом, бом, бом!» – бьет большой колокол.
Гроб вынесли, и там, где-то у парадного подъезда, разом грянула трубная музыка.
Раздалась команда, и почетный офицерский караул единым мундирным рукавом покинул каменную лестницу и вестибюль, оставив после себя открытой парадную дверь.
– Ей-бо, Тимоха со полковником шел, – побожился Филя, поддерживая обеими руками сползающие подштанники.
– Какой такой Тимоха?
– Брательник мой. Ей-бо, он самый. На войну забрали, как манифесту царь объявил.
Санитары хохочут – не верят Филимону Прокопьевичу.
– Признал же, братцы. Он самый! «Оборотень».
– Как так «оборотень»?
– Нечистый дух, стал-быть, В любой обличности появиться может. Иконы пощепал ишшо в малолетстве, а потом в город убег ко анчихристу. Изловили власти и к нам пригнали на ссылку, как сицилиста… И лба не крестил, ей-бо!
– Умный лоб, значит…
Из
– Кого несете?
– Хто его знает. Солдатик какой-то. Всю ночь маму звал.
«Бом, бом, бом!» – натужно стонет большой колокол, как бы взывая: «Кто следующий?..»
В этот же день Филимона Прокопьевича вызвал старший лазаретный доктор и спросил: доберется ли служивый домой, если ему выдадут «чистую»?
Филя едва устоял на ногах:
– Век буду молиться, дохтур! Ослободите, ради Христа!.. Нету моих сил мытариться во анчихристовом войске.
Старший доктор поглядел на своих помощников и, барабаня пальцами по мраморной доске, проговорил:
– Глуп, как пробка!
Филе то и надо – рад стараться:
– Глуп, глуп, ваше благородие. Токмо отпустите домой душу на покаяние.
– Ну, а тело здесь оставишь?
– Дык тело без души не проживет на белом свете.
– О! Однако ты не так глуп, каким кажешься.
– Истый дурак, ваше благородие. Умом бог обидел, а за што про што экая напасть – один бог ведает!
Доктора посмеялись, потешились и прописали Филимону Прокопьевичу «белый билет» из-за умственной ущербности.
И поехал Филя домой, в далекую Сибирь к немилостивому тятеньке Прокопию Веденеевичу и благословенной женушке Меланье Романовне, и только в дороге, за тридевять железнодорожных станций, вспомнил про офицера, похожего на брата Тимофея, да тут же отмахнулся: Тимоха – сам по себе, а он, Филя, будет жить сам по себе. «Мне бы хозяйство да обернуться с деньжишками, а потом бы пашню распахать на курагинских землях!..»
Одна беда: тятенька не выпустит хозяйские вожжи из рук, и покуда надо терпеть, повиноваться, проживать «мякинным брюхом», чтобы потом воспарить в поднебесье ясным соколом!
ЗАВЯЗЬ ДЕВЯТАЯ
I
Лили дожди. Убористые, сенопрелые.
Текли вдовьи слезы, и некому их было высушить. Одичало-пустынно голосили солдатки на несжатых полосах.
Зерно падало наземь, и не было сил удержать его – сжать хлеб вовремя.
В редкости с позиций возвращались солдаты – серошинельная молчаливость, испившая фронтовой похлебки, и тогда в Белой Елани начиналась отчаянная и скорбная гульба. И как было не запить мужику, если он вернулся с позиций без руки или ноги, а были и такие, отравленные газами, которым и пить-то нельзя было, и они, угрюмые и отчужденные, трудно и долго откашливались.
Пили самогонку, курили табак, матерились срамно и жутко, и частенько бабы появлялись в улицах с накипью синяков на лицах.
Скудела жизнь; ожесточались нравы.