Хмурое утро
Шрифт:
Однажды к ней в номер – без стука – вошел рослый человек в косматой шапке, в перепоясанной куртке и – прямо к делу – спросил басовито:
– Вы все еще здесь? Я ваше дело знаю. Покажите, какие у вас там справочки…
Стоя под красноватой лампочкой, он просматривал документы. Катя доверчиво глядела на его насмешливое, сильное, красивое лицо.
– Сволочи, – сказал он, – саботажники, подлецы… Завтра пораньше приходите ко мне в городской комитет, устроим, чего-нибудь придумаем… Ну, будьте здоровы.
Через этого человека Катя получила со складов обои, карандаши и целиком – реквизированную у одного эстета-сахарозаводчика –
Оказалось, что у Кати есть кое-какая силешка. Не такой уж она беспомощный котенок, – с нежной спинкой и хорошенькими глазками, – мурлыкающий на чужих постелях.
Силешка у нее нашлась в тот вечер неудачного оглашения ее Алексеевой невестой. Катя заглянула тогда в уготованное ей благополучие деревенской лавочницы и попятилась так же, как остановится и с отвращением содрогнется человек, увидев на пути своем вырытую могилу. Могилой представились ей налитые водкой, жадные Алексеевы глаза – хозяина, мужа! В Кате все возмутилось, взбунтовалось, и было это для нее самой неожиданно и радостно, как ощущение сил после долгой болезни. Так же неожиданно она решила бежать в Москву, – когда станет потеплее. У нее нашлась и хитрость, чтобы все это скрыть. Алексей и Матрена только замечали, что она повеселела, – работает и напевает.
Алексей постоянно теперь за обедом, за ужином (в другое время его дома и не видели) подмигивал: «Невестится наша…» Он тоже ходил веселый, – добился решения сельского схода, ломал флигель на княжеской усадьбе и возил лес и кирпичи к себе на участок.
В начале января, когда Красной Армией был взят Киев, через село Владимирское прошла воинская часть, и Алексей на митинге первый кричал за Советы. Но вскоре дела обернулись по-иному.
В селе появился товарищ Яков. Он реквизировал хороший дом у попа, выселив того с попадьей в баньку. Созвал митинг и поставил вопрос так: «Религия – опиум для народа. Кто против закрытия церкви, тот – против советской власти…» – и тут же, никому не дав слова, проголосовал и церковь опечатал. После этого начал отслаивать батраков, безлошадных бобылей и бобылок – а их было человек сорок на селе – ото всех остальных крестьян. Из этих сорока организовал комитет бедноты. Собирая в поповском доме, говорил с напористой злобой:
– Русский мужик есть темный зверь. Прожил он тысячу лет в навозе, – ничего у него, кроме тупой злобы и жадности, за душой нет и быть не может. Мужику мы не верим и никогда ему не поверим. Мы щадим его, покуда он наш попутчик, но скоро щадить перестанем. – Вы – деревенский пролетариат – должны крепко взять власть, должны помочь нам подломать крылья у мужика.
Яков напугал все село, даже и членов комитета. На деревне известно каждое сказанное слово, и пошел шепот по дворам:
«Зачем он так говорит? Какие же мы звери? Кажется, русские, у себя на родине живем, – и вдруг нам верить нельзя… Да как это так – огулом всем крылья ломать? Ломай Алешке Красильникову, – он бандит… Ломай Кондратенкову, Ничипорову, – известные кровопийцы, правильно… А мне
Когда Яков выходил со двора по какому-нибудь своему недоброму делу, неумытый, давно небритый, в драной солдатской шинелишке и в картузе с оторванным козырьком, – но, между прочим, в добрых сапогах да, говорят, и под шинелишкой одетый хорошо, – изо всех окошек следили за ним, – мужики качали головами в большом смущении, ждали: что будет дальше?
В марте, когда вот-вот только начали вывозить навоз в поле, Яков созвал общее собрание и, опять грозя обвинением в контрреволюции, потребовал поголовной переписи всех лошадей, реквизиции лошадиных излишков и немедленного создания в княжеской усадьбе коммунального хозяйства… Сорвал возку навоза и весеннюю пахоту, неумытый черт!
Вскоре за этим в село приехал продотряд. Сразу стало известно, что Яков представил им такие списки хлебных излишков, что продотрядчики, говорят, руками развели. Яков сам с понятыми пошел по дворам, отмечая мелом на воротах – сколько здесь брать зерна…
«Да сроду я этих пудов-то и в глаза не видал!» – кричал мужик, пытаясь стереть рукавом написанное. Яков говорил продотрядчикам: «Ройте у него в подполье…» Мужику страшно было перед Яковом креститься, – со слезами драл полушубок на себе: «Да нет жe там, ей-богу…» Яков приказывал: «Ломай у него печь, под печью спрятано…»
Его стараниями начисто подмели село, вывезли даже семенную пшеницу. Алексея Красильникова он вызвал отдельно к себе в комитет, запер дверь, на которой был приколочен гвоздиками портрет председателя Высшего военного совета республики, на стол около себя положил револьвер и с насмешкой оглядывал хмурого Алексея.
– Ну, как же мы будем разговаривать? Хлеб есть?
– Откуда у меня хлеб? Осень – не пахал, не сеял.
– А куда лошадей угнал?
– По хуторам рассовал, по знакомцам.
– Деньги где спрятаны?
– Какие деньги?
– Награбленные.
Алексей сидел, опустив голову, – только пальцы у него на правой руке разжимались и сжимались, отпускали и брали.
– Некрасиво будто получается, – сказал он, – ну, налог, понятно, – налог… А это что же; хватай за горло, скидавай рубашку…
– В Чека придется отправить…
– Да я не отказываюсь, надо так надо, деньги принесу.
Алексей дома прямо кинулся в подполье и начал выволакивать оттуда дорожные сумы, мешки и свертки с мануфактурой. В одной суме были у него николаевские и донские деньги, – эти он рассовал по карманам и за пазуху. Другую суму, набитую керенками, – дрянью, ничего не стоящей, – дал Матрене:
– Отнеси в комитет, скажешь – других у нас не было. Они не поверят, придут сюда половицы поднимать, так ты не противься. Часы и цепочки брось в колодезь. Мануфактуру положи в тачанку, припороши сеном, ночью возьми у деда Афанасия лошадь, отвезешь на Дементьев хутор, я там буду ждать.
– Алексей, ты куда собрался?
– Не знаю. Скоро не вернусь – тогда по-другому обо мне услышите.
Матрена опустила на брови вязаный платок, концами его прикрыла суму с керенками и пошла в комитет. Алексей накинул крюк на дверь и повернулся к Кате, стоявшей у печи. Глаза у него были весело-злые, ноздри раздуты.