Холера (сборник)
Шрифт:
Когда он приехал, Бируте уже забрали в ожоговое отделение Склифа, а остальные свидетели и участники пожара кинулись кто куда. Так сказать, «цирк сгорел, и клоуны разбежались»… Кястас окинул взглядом пепелище и увидал несчастного обгоревшего пса, скулящего и плачущего от боли и одиночества. Милосердие несмело постучалось в его ожесточенное оккупацией Лиетувы сердце. Он осторожно взял Гедемина на руки и отнес в машину. Две недели гигант ухаживал за четвероногим собратом, несмотря на протесты жены, такой же белобрысой гигантки Эгле. Ночами, свешивая руку с кровати, Кястас под храп Эгле гладил Гедемина по голове, и пес лизал ему ладонь. Кястас думал, как глупо он прожил свою, казалось бы, правильную и честную жизнь: без любви и жалости, без божества, без вдохновенья…
Через две недели он навестил Бируте. Лицо войны скрывалось под бинтами. В белой голове, точно в известковой скале, где уже отвалили камень, закрывавший вход в пещеру, чернело отверстие рта, над ним моргали два белесых глаза, подернутые дымкой боли.
– Что с Гедемином? – мучаясь, спросила Бируте.
– Жив, – отвечал Кястас. – Поправляется.
– Здесь, – забинтованной
Кястас вытащил из-под подушки толстую общую тетрадку и раскрыл посередине:
когда нас накрыло ракетой
многих братьев убило
а живые потом выпили водки
и пили всю ночь
и пули свистели и трассеры светились
как звезды в августе.
– Что это?
– Стихи. Пусть будет пока у вас. Вы хороший человек.
– Ты ошибаешься, – нахмурился Кястас.
– Нет… – Бируте прикрыла глаза. – К плохому Гедемин не пойдет.
…Кястас стал заходить в костел Непорочного Зачатия на Малой Грузинской, и душа его наливалась силой и нежностью, пронизанная стрелами готики, формы столь возвышенной и чистой, что, глядя на нее, съеживались в смущении звезды.
Ксендз обратил внимание на голос нового огромного прихожанина – голос под стать росту, рокочущий шаляпинский бас. «Учитесь, сын мой, – посоветовал святой отец. – Наш регент очень стар, ему уже девяносто…» Это путь спасения, понял доктор. Взял в больнице расчет, окончил регентский факультет Римско-католической духовной католической семинарии – не в Риме, конечно, а в Минске, и вернулся на Малую Грузинскую. Бируте, как когда-то за Салманом, пошла за спасителем Гедемина, попросилась в костел уборщицей. «Аве Мария…» – Голос молодого регента, как вожак гусиного клина, вел хор, резонируя в сводах несказанно прекрасного храма, наполненного органом. Бируте собирала в жестяное ведерко огарки под иконами, и слезы из ее обожженных глаз мешались с наплывами оранжевого воска в золотых чашечках подсвечников.
Страшный июль конца первого десятилетия нового века был на исходе. Птицы гибли на лету от зноя, как от холода. Элитная рыба, стерлядь и форель, привыкшая к холодной воде, подыхала в сонном бульоне водоемов. Нескончаемый потный ад струился над землей.
Вечный студент Михалыч с тяжелым чувством ехал с поминок по Филиппу Константиновичу Попкову. Сердце непотопляемого негодяя не выдержало испытания жарой, и черная его душа отлетела. На Ваганьковском пекло невыносимо, но, когда Михалыч встретился взглядом с жутким мальчишкой, Филиппом Вторым, – по коже продрал мороз. На поминках Внучок сел напротив и сказал так, чтоб слышал один Михалыч:
– Ты мне не нравишься.
У Михалыча еще больше пересохло во рту.
– Ты мне тоже.
Он быстро выпил, съел блин с икрой и поспешил уйти. Хотелось разрядки, простоты, стрекозиной легкости и прозрачности. Подумал-подумал – да и зарулил к Алиске.
Алиска шлялась по дому совершенно голая и очумевшая, но Михалычу обрадовалась.
Они сидели в холодной ванне и пили кир: белое вино со смородиновым соком и льдом.
– Классно, – смеялась Алиска, – как буржуи!
«Женюсь, – думал Михалыч. – Вот ей-богу, женюсь… А что? Деньги есть, дом строится, девка она добрая, хоть и чокнутая…»
– Алисия, а сколько тебе?
– Тридцатник, – без кокетства рапортовала девушка.
– Здорово, мне тоже. Бальзаковский возраст… – И Михалыч расхохотался, настолько это куртуазно-пышное определение не вязалось с наивной и безбашенной Алиской.
– Ты меня любишь?
– А ты?
– Я первая спросила.
– Хорошо. Люблю, – соврал Михалыч. – Теперь ты.
Алиска плеснула ему в лицо водой и провыла замогильным голосом:
– Обожаю-у-у… – но тут же погрустнела и сказала растерянно: – Я же тебя совсем не знаю… Ты, наверное, бросишь меня. Меня все бросают, – простодушно призналась Алиса. – Как деву Февронию. И ничего. Никакого им наказания язвами.
– Но я тебе нравлюсь?
– Конечно, нравишься. У тебя такие усы…
Из какого-то непонятного принципа Михалыч никогда у Алисы не ночевал. И к себе не звал. И вот в отличном настроении, забыв Филю и его страшного внука, постепенно остывая в своем порыве поселиться с Алиской в новом доме в Пахре, а приняв, наоборот, решение закончить наконец институт и работать по специальности где-нибудь на телевидении, поздно вечером он возвращается к себе на «Войковскую». Его встречает испуганная мама и говорит: «Там к тебе… пришли…» Михалыч заходит в комнату и видит каких-то людей в штатском, но с отчетливо милицейской внешностью.
– Станислав Михалыч? – как бы спрашивают, но в то же время утверждают они. – Барабанов? У нас ордер на ваш арест.
К Эдику по утрам приезжала аккомпаниаторша. Эдик распевался и думал, что надо кончать с траурным бездельем, пора возвращаться в большое искусство. Он раздраженно косился в окно: там, в саду, целыми днями валялся в гамаке и дрыхнул Фома. Однажды суровая, сухая и прямая, как палка, Серафима Яковлевна спросила:
– Эдуард, почему ваш охранник все время спит?
– Это не охранник, – смутился Эдик. – Это… ну… это сторож.
Серафима подняла бровь:
– Вы знаете, Эдуард, мой папа всегда говорил, что прислуга должна быть занята, это отвлекает ее от глупых мыслей.
Эдик злился на Фому и на себя, трудно было поверить, что еще недавно он был страстно влюблен в эту скотобазу, добивался взаимности… Горячая волна стыда окатывала тонкого артиста при воспоминании о том, как они с Фомой на глазах у всех барахтались в засаленных простынях, на узкой скрипучей койке, и его постыдный любовник, эта грязная свинья, матерился и рычал, заливая бедного Эдика своей поганой спермой… С возвращением к «мирной» жизни любовь прошла.
Кукушкин запирался в спальне и плакал, обняв скрипку. Он просил у Додика прощения, и Додик, высокая душа, всегда прощал его; он являлся Эдику во снах, черногривый,
Прогнать ленивую сволочь Эдик не мог. Фома был не просто тупой скотиной, отнюдь не коровой – он был быком, опасным Минотавром, которого надо любить. Вечерами Эдик все чаще выставлял своему мучителю побольше водки и ждал, когда тот упьется и скатится в беспамятство. Тогда он бывал свободен до утра, мог спать один, не опасаясь нашествия порожденного им самим чудовища.
И однажды Кукушкин решился.
Когда Фома храпел, мертвецки, по обыкновению, напившись, Эдик вывел из гаража «мокрый асфальт», к которому не прикасался пять лет, и за ноги выволок циклопа из дома, брезгливо сунув ему в карман штанов пятьсот рублей сотнями. Погрузил, надрывая пупок, бесчувственную тушу на заднее сиденье – и газанул, как в лучшие времена. Километров через сто съехал в лес, пробрался, переваливаясь через корни, поглубже… Выпихнутый из машины Фома рухнул в черничник и остался там пугать белок и птиц своим сырым оглушительным храпом.
Куда он потом делся, Эдик так и не узнал. Уж как-нибудь, да вышел к жилью: не зимняя тайга с медведями – золотая подмосковная осень. Не пропадет. Кстати, если кому интересно, наутро, мучаясь страшным похмельем, с прилипшими ко лбу и щекам сухими иглами, весь испятнанный синим соком, Коля Фомин добрел до деревни Гнилово, купил у самогонщицы Мотылихи мутного зелья, похмелился – да там и остался. И вскорости сколотил из местных хулиганов небольшую фашистскую ячейку.
А Кукушкин-Палиди уехал на гастроли в Грецию и там познакомился с одним юным и прекрасным богом, которыми так богата эта земля.От райцентра до деревни Покровка ходит раскаленный тряский автобус. Подъезжая к дому, Петр вдруг чего-то испугался, да так сильно, что попросил шофера притормозить и вышел. С километр шел пешком, пытаясь собраться, подготовить себя к встрече – совсем не радостной, а отчего-то тревожной, как контрольная по математике в детстве. Или даже зачистка в так называемых «мирных» аулах, где за каждым окном сидит старик, женщина или мальчишка и держит тебя на мушке.
Петр не видел мать три года. Даже не знал, жива ли она.
Подходя к дому, наткнулся на соседку.
– Петькя, ты, что ль?! – запричитала бабка Настя. – Живой? А мы-то тебя схоронили…
– Чего это? Да не ори ты. Мать где?
– Слягла Ляксевна, как бумагу получила, что ранен, а после – молчок, так и слягла. Второй год болеет – и сердцем, и ногамя, так, до уборной доползет, а уж в огородя не копано, почитай, с год. Корову продала, мы уж ей – кто хлебца, кто чайкя с сахаром, она сухарь-то натолчет, и сыта… Не верю, грит, что Петька помер, дождуся его, а так бы – уж давно на тот свет. Я-то за ей хожу, прибраться там, постелю перестлать – ничего силушек-то нет… Я грю: Ляксевна, ты б молочкя-то попила, для здоровья, хоть чай бы забелила… Нет, однями сухарями жива… Ох, Петькя… Фундамен, ети его мать, сгнил на хрен, дом-то, глянь – скособочился, зараза, как мой дед.
Петя, не решаясь войти, оглядел фронт работ. Крыльцо ушло в землю, крыша осела, как лихо заломленная набок шляпа, и поросла бурьяном. На низком скате паслась коза, забравшаяся, должно быть, по прислоненной лестнице…
Мать лежала на высокой кровати, под стеганым одеялом, не чувствуя жары. На скрип двери повернула голову в седых колтунах:
– Божечкя… А я знала, что вернесся… Сон нынчя вядала: на коне мой Петечкя едет, в красном картузе… Сынок, ухо-то иде ж дявал?
Из всех углов на Петьку глядела убогая ветхость и запустенье: от печки тянулись к потолку клочья паутины, иконка и погасшая лампада под ней покрыты толстым слоем пыли, пол неметен, оконца и фотки на стене засижены мухами, клеенка на столе – в пятнах пролитого чая, тут же закопченный чайник и грязная фаянсовая кружка. От матери пахло немытым старым телом и ветошью. Не больно-то бабка Настя ходила за больной…
Петька вывалил на стол бананы, тушенку, голову сыра, палку копченой колбасы.
К вечеру истопил сын баню и пропарил материны старые кости, так что заиграла каждая жилочка, облил из ушата, завернул в чистую простыню и отнес в кровать, уже застеленную желтоватым, в жестких складках, бельем из сундука. Алексевна, вся розовая, с белыми прозрачными волосами, улыбалась робко и блаженно, как святая.
С этого дня помирать она вроде как раздумала. Маленькая, похожая на мышь-полевку, проворно семенила по избе и двору, солила огурцы, доила козу, полола, чего-то все скоблила и чистила, лишь на минутку замирая, чтобы полюбоваться сыном.
Петька купил в городе полмашины кирпича, песку, цементу, стал подводить новый фундамент. Вечерами шел по полю на речку, уставший до гуда во всем теле – и только на четвертый день заметил, что рожь выродилась, поле одичало. А на пятый повстречал незнакомого, похоже, городского дядьку с треногой. Тот смотрел в маленькое окошко на вершине треноги и делал знаки другому дядьке, в дальнем конце поля.
– Здорово, мужики! – заинтересовался Петр. – Чего это вы делаете?
– Меряем, – не глядя, бросил геодезист.
– Зачем?
Геодезист оторвался от окуляра:
– Зачем-зачем… Стройка же.
– Какая стройка?
– Нам не докладывают. Наше дело измерить.
Землю, рассказали соседи, Котов, паразит, продал, а эти, кому продал, строят теперь то ли фабрику, то ли комбинат какой…
Паразит Котов, по-современному глава администрации, а по-простому председатель сельсовета, с Петром объяснился коротко:
– Да пошел ты, контролер хренов!
Но Петр Сахронов, доблестный прапор, выволок паразита из-за стола и по-свойски объяснил, что земля – народная. Ночевал Петр в милиции, а вечером явился к Котову домой и осуществил свою любимую угрозу: сунул-таки паразита лысой башкой в очко.
И началась очередная война Петра Сахронова. И темные силы противника на этот раз превосходили силы Безухого в неведомое количество раз. И не видать было этой войне ни конца, ни края.