Холм грез
Шрифт:
Луциан поднял глаза, и ему показалось, что кто-то с улыбкой склонился над ним. Он снова сидел посреди холодной темной кухни на старой ферме и никак не мог понять, почему нежность девичьих глаз и губ вдруг напомнила ему о приснившемся в крепости кошмаре — о неистовой ведьмовской оргии, которую он вообразил себе, пока спал на мягкой, прогревшейся под лучами солнца земле. Слишком долго он предавался этим путаным фантазиям, слишком долго страдал от приступов безумного страха и бессмысленного стыда, которые до сих пор еще не выветрились из его сознания. Пора было зажечь свет и разогнать тьму, сопровождавшую его жизнь. Отныне он будет придерживаться солнечной стороны мироздания.
Луциан все еще различал — хотя и очень смутно — кипу
Ночь за ночью он продолжал свою работу. Несмотря на подступавшие временами отчаяние и слабость, несмотря на то, что каждая строка была обречена, прежде чем успевала коснуться бумаги, — он не собирался сдаваться. Теперь, когда Луциан не сомневался, что знает правила литературы, когда годы работы и размышлений наделили его безошибочным чувством языка, юношеская борьба и связанные с ней страдания казались трогательными и странными. Он не понимал, как ему хватало упорства и мужества начинать новую страницу, когда десятки бумажных кип, плоды неизмеримых трудов, мук и терзаний, были разорваны и с презрением отброшены прочь как очевидная и постыдная неудача. Страсть, заставлявшая Луциана начинать все снова и снова, была либо чудом, либо безумием сродни демонической одержимости. И каждый вечер его подстерегало отчаяние, и каждое утро его встречала надежда.
И все же в юношеских заблуждениях имелась своя прелесть. Теперь для Луциана наступили черные дни. Долгим опытом и бесконечными часами отчаяния оплатил он свое знание отведенных ему пределов — знание о бездне, отделявшей замысел от законченной книги. Но сколь утешительно было вспоминать время, когда все на свете казалось доступным и когда лучший из замыслов готов был воплотиться в ближайшие три недели. Теперь он знал себе цену и уже не верил, что сумеет написать очередную книгу, — не верил до тех пор, пока не заканчивал последнюю строчку. Он учился смирению, прятал свои лучшие наброски в особый ящичек, отведенный для несбыточных надежд. Но в дни ушедшей юности он мог задумать книгу более смешную и причудливую, чем любая книга Рабле, набросать план романа, который наверняка превзошел бы «Дон Кихота» Сервантеса, изобрести образцовую трагедию шестнадцатого века, сотню комедийных шедевров эпохи Реставрации, тысячи сказок — все это он собирался написать тогда, в те времена, когда до великой книги было так же недалеко, как до радуги, повисшей над лесом.
Луциан прикоснулся к лежавшей на столе рукописи — в памяти сразу ожили тысячи страниц, которые он исписал и выбросил. Он вновь был в своей комнате, где в безмолвии ночи пламя усталой свечи освещало откинутые в отчаянии страницы. Среди них — наброски, которые Луциан тщательно обдумывал под вой зимнего ветра, проносившегося над равниной между холмов, страницы, что родились в мареве летних ночей, и, наконец, листы, помнившие сентябрьскую луну над горой, которая, словно пламя, окрасила деревенский амбар. Луциан хорошо помнил те пять страниц — как он некогда ими гордился! Он сочинил их вечером, стоя на мостике и наблюдая, как
На западе очертания гор слились, образовав единый свод. На самой вершине этого свода стоял курган — память о давно забытых племенах. На фоне багрового закатного неба он казался еще чернее и больше. Луциан бродил в одиночестве, в тени гор, среди ветров, далеко от дома. Это было счастьем, но скольких безнадежных трудов стоила ему попытка рассказать о том грозном вечере и передать словами молчание горы, уходящий в темноту мрачный мир у ее подножия и притягательную тайну высокого округлого холма, устремленного к зачарованному небу.
Он пытался переложить в слова музыку ручья и завывание октябрьского ветра, метавшегося в зарослях коричневого папоротника. Сколько страниц Луциан исписал, стараясь изобразить белый мир зимы, холодный блеск солнца на серо-голубом небе, покрытые снегом поля и долины, посреди которых застыла в неподвижном бледно-лиловом воздухе одинокая, черная от сосен вершина.
Вырвать у слов их тайну, создать фразу, бормочущую и жужжащую, как лето, как пчелы, заколдовать ветер, заманить ароматы ночи в восхождения и нисхождения звука, в гармонию своей строки — вот о чем он думал в те долгие вечера, трепещущей рукой сжимая перо при выбелившем и без того белый бумажный лист свете свечи.
Луциан припомнил, как в какой-то причудливой книге ему попались две-три музыкальные строфы с пояснением, гласившим, что они представляют собой переложенное на язык музыки Вестминстерское аббатство, — желания юности казались теперь Луциану столь же тщеславными и невыполнимыми, как те ноты, и он уже не верил, что человеческий язык способен передать музыку, одиночество и ужас земной жизни. Луциан давно понял, что ему придется смириться с этим и удовольствоваться двумя-тремя нестройными звуками, которыми располагает художник для передачи великой и вечной песни рек и гор.
Но в те далекие времена невозможное казалось частью открывшейся ему волшебной страны — мира, лежавшего по ту сторону гор и лесов. Все было подвластно ему. Луциан чувствовал, что стоит ему только отправиться в путь, как будут найдены и золотой замок, и золотой звук, и он услышит песню, которую пели сирены. Луциан вновь дотронулся до своей рукописи. Как бы там ни было, но перед ним лежал плод тяжких трудов и горестных разочарований. Нет, не крушение прежних надежд, но долгие, наполненные работой дни, многочисленные помарки, новые редакции и исправления создали эту книгу. В своем роде она, быть может, и хороша, но теперь он на какое-то время бросит это занятие. Он вернется назад, в золотой мир шедевров, и снова будет мечтать о великой и совершенной книге, созданной единым порывом вдохновенного восторга.
Словно темная туча, нависшая над морем, возникло перед ним воспоминание о смешной и жалкой истории, жертвой которой он стал. Луциан вздохнул над своей наивностью, над часами бесплодной, жалкой ярости, захлестнувшей его, когда он узнал, что какой-то лондонский профан придал его книге товарный вид и продал ее, положив в карман всю прибыль. О, тогда он готов был возненавидеть все человечество! Грозная, черная, как воспоминание о буре, ярость вернулась в его сердце, и Луциан на миг прикрыл глаза, пытаясь спрятаться от ужаса и ненависти, охвативших его. Он хотел отогнать от себя эти мысли, не желал вспоминать всю эту нелепую мерзость — грошовые хитрости издателей, злопыхательство провинциалов, жестокость деревенских мальчишек, — но на него уже властно нахлынула слепая, сводящая с ума ярость. Сердце Луциана пылало злобой, и даже само небо покрылось алыми пятнами, словно вместо дождя тучи сочились кровью.