Холст
Шрифт:
Апофеоз пространства – свитки дальневосточной живописи. Живописцы как будто задались целью создать параллельное пространство. Многометровые свитки шелка были горизонтальными и вертикальными. Эти пейзажи недаром называют космическими. Человеческие фигуры теряются среди громад гор и потоков воды. Пейзажное мышление отказывало человеку в праве считаться мерой всех вещей. “Читающий стелу”: асимметричная композиция, необъяснимые пустоты, – но это и есть “стела” самого мироздания, пространство, бесконечность, глубина, и именно эту загадку пытается разгадать всадник в соломенной шляпе, остановившийся перед каменной, окруженной корявыми деревьями плитой, у основания которой изваяна черепаха, а наверху дракон (интересно, что слуга смотрит не туда же, а прямо в лицо господину, повернувшись к стеле
Крошечный крестьянин ведет по снежному полю огромного буйвола; в центре высокие деревья, в глубине неясный берег то ли залива, то ли реки, растворяющейся в бесконечности.
“Весенние горы после дождя” словно зверь, положивший лапы на берег реки; зверь, окутанный туманами. Людей здесь вообще нет, но среди деревьев виден хрупкий мостик, контрастирующий с тяжелыми “лапами”.
Во всем этом явственно слышится вопрошание, искание нитей и корней вечно живого начала. И все вопросы без ответов, путники-созерцатели кормятся намеками. И в этом-то, наверное, залог живучести древних путей: непрочных свитков, листов рисовой бумаги, уводящих куда-то мимо рощи красных кленов, птицы, сидящей на коробочке отцветшего лотоса, печальной обезьяны с детенышем, хижины, собаки с выпирающими ребрами, горных ручьев, рыбаков, играющих на флейтах, мимо пагод и конюшен, пещерных росписей, монастырей в скалах, статуй, трав, бабочек, дерева и облака, случайно увиденных из окна гостиницы, наголо остриженного мальчика, заснувшего на краю пустоши под дикой грушей с крошечными плодами…
И где он проснется? В какой точке пространства окажется?
Он сидел за круглым столиком и видел не улицу с праздной толпой, текущей мимо лотков, заваленных дарами морей и садов со звездой, загоревшейся над крышами, словно вспышка зажигалки, которую так и не удосужились погасить, – как будто там некий курильщик тоже транжирит – но не свою жизнь, а целый мир, – нет, не этот город, благоухающий вином и чайной розой, под бесснежными небесами… хотя изморось здесь бывает, – утром серебрятся крыши и капоты авто; женщины утопают подбородками в шарфах, птицы молчат в каменных гнездах этого колоссального грубого цветка – до лучей, уже озаряющих черепичные крыши, черную стеклянную Башню (ночью мимо нее пролетают огни полицейских вертолетов, а рядом висит Ковш звезд, холода, тьмы), и в утреннем сизом воздухе зябко ежатся деревья, они еще зелены и желты, хотя на календаре самая глубокая и глухая осень. Осень всюду – это особенный лад, хрупкая архитектура, печально-яростные краски. Но не всюду ясна ее загадка. И уж тем более отгадка. Возможно, она в том, что осень воспел лучший голос гиперборейского эфира, и это всегда: Осень. Отрывок. 1833. В этот год, век очень легко проникнуть: стоит только попасть на мост, под который катит серо-свинцовые волны Дан Апр в берегах с облетевшими ивами, стоит только пройтись вдоль выщербленных красно-кирпичных с седыми прожилками стен крепости, свернуть на грязную улочку Красный Ручей, зажатую черными заборами и садами, ждущими снега.
Да уже, наверное, и пошел снег.
А здесь на яблонях краснеют маленькие яблочки. И с плит набережной свисают зеленые бороды растений. И еще много всяких чудес. Розы на клумбах. В витринах уже белобородые куклы с мешками, искусственные елки, снег. У подъезда женщина с обнаженной смуглой грудью. У других дверей женщины одеты, но и они застыли в странном и отрешенном ожидании, высокомерно смотрят по сторонам.
Химеры в вечернем небе выразительны. Туристы запрокидывают головы, наводят фотоаппараты, блики вспышек, словно безмолвные возгласы восхищения.
Этот собор на одном полотне Альбера Марке покоится сфинксом, вытянувшим
“Весенние горы после дождя” тоже напоминают какое-то животное, положившее лапы на берег реки.
И на ум приходят строки противоречивого Тютчева о том, что таинственность сфинкса – обман. И у француза это ясно чувствуется. Его сфинкс дряхл и уже мертв. Это какая-то дохлятина, мумия. А дальневосточный сфинкс еще окутан живыми туманами. И выманивает самонадеянных молодых людей из убежищ.
Хотя не все ему подчиняются…
Сева Миноров, например, воспротивился. Охлопков видел его однажды в Глинске – и не узнал. Уже порядочно отойдя от команды землекопов, по пояс стоявших в траншее и выбрасывавших лопатами блестящие под дождиком тугие ломти глины, он вдруг вспомнил слухи о Севе – о том, что жена выставила его или он сам ушел, внезапно обнаружив, что делит ее с партнером по бизнесу – она занялась торговлей парфюмерией ведущих мировых фирм (на самом деле все польское), открыла ларек в центре Глинска; и ему пришлось искать место, не к родителям же возвращаться; он поселился где-то в пригороде и предался гиперборейскому забвению; дочь-красавица, топ-модель, присылала ему из Москвы деньги, но, наверное, не хватало, – и тут Охлопков понял, что сутулый малый с одутловатым сизым лицом, в детской вязаной шапочке и в замасленном бушлате – что это и есть, был птицелов, мастер воздушных змеев. Он приостановился, бросил издали взгляд на спины в потемневших от дождя брезентовых робах – и пошел дальше.
Но и сам Охлопков здорово переменился. Малыш с пустоши отшатнулся бы, хе-хе, заглянув в это лицо с вспухшими веками, серое, усталое, с красной вязью прожилок в набрякших глазах, с бородой, как будто бы прожженной известью. Ну и что с того, что он зарабатывает по-другому и сидит здесь, бесконечно далеко… проделав долгий путь из одной точки живописного пространства до этой, конечной. (Или один шаг, один взгляд, переведенный с “Весенних гор после дождя” на “Дождливый день в Париже”.) Несомненно конечной. Он заперт здесь. И никакой дервиш не вызволит его. Как это сделаешь ты?.. Хм, черт его знает. Мне нечего ответить.
Если только попытаться что-то изменить – в прошлом. Ведь оно на ладони, и ты его господин. Ну а коли расстояния здесь ничего не значат, то надо просто встать, расплатиться и выйти. Допить вино, дослушать мрачную песню… Раньше он любил Джо Дассена. И брат Вик не одобрял его пристрастий. Ну а что бы сказал об этом готическом парне с каким-то задушенным голосом?
Вот этому горбоносому кавказскому гостю в кожаном плаще явно нравится. А лицо его сумрачной подруги непроницаемо. Тинейджерам, ржущим над какими-то своими приколами, как говорится, по барабану, что за музыка, лишь бы было громко Громко ГРОМЧЕ! Вику тоже теперь все равно, даже если он жив в эту минуту, а если жив – значит, обдолбан, но если обдолбан, то жив ли? Приколоченному к доске гербария не до музыки, его песенка спета.
Вот его дружка с отпиленными пальцами хватило на большее. Он написал даже музыку и стихи для нескольких пьес молодежного театра. Потом уехал во Владивосток и там пытался создать группу, устроить музыкальную студию, – но еле ноги унес от тамошних бандитов. Вернувшись в Глинск, играл в лучшем ресторане. Даже, пожалуй, и сейчас подрабатывает?
Под конец готический певец сыпанул по головам и бутылкам горсть пуль. Горбоносый в кожаном плаще отер вспотевшие ладони. Охлопков закурил. Но тут же тинейджеры зашумели: эй! дядя! дедушка! хватит смолить!
Но разве здесь не курят всюду? в кафе? даже в кинотеатрах? “Если куришь и пьешь пиво, ты пособник Тель-Авива!” – проскандировали девчушки, топая толстыми черными башмаками в заклепках. Он загасил сигарету, радуясь за тинейджеров и печалясь о себе: его-то легкие уже как траурные паруса – отец бросился бы со скалы, увидев. Впрочем, он не был таким сентиментальным. Сентиментальные охранники рано или поздно упускали сидельцев, падая с раскроенной головой или проткнутым заточкой горлом. Отец ни одного не упустил. Нет, он не был сентиментален. И не любил чрезмерных чувств, восторги пресекал; как-то в ответ на возглас сына о закате – это тропики! – заметил меланхолично: выдумываете вы все.