Холст
Шрифт:
Эйнштейна. Это было гениальное предположение, и оно в дальнейшем подтвердилось наблюдениями астрономов: луч звезды ломался, проходя возле больших масс, и геометрия пространства там была неевклидова…
Впрочем, какое это имеет отношение к подвалу? Охлопков потер лоб.
– У меня такое впечатление, – сказал он, – что я что-то забыл. И не могу вспомнить.
Зимборов кивнул.
– Это бывает после армии.
Охлопков вздохнул, заглянув в пустой глиняный кувшин. Зимборов выставил ладонь.
– Нет, все, хватит. Пойдем.
Они поднялись в осенний сырой почерневший город, вдохнули прохладный воздух, – впрочем, тут же закурили.
– Я знал, ничего хорошего там не увидишь, – проворчал Зимборов, – маются монстры… подсознания.
– А, и значит, можно говорить о сознании города? Глинска? – подхватил Охлопков. – За этим ты охотишься?
Зимборов промолчал.
– Добычу надо гнать
Зимборов покачал головой:
– Не получится.
Да, слишком они огрузнели. И планировать можно только на трезвую голову.
Еще в школьные времена они переиначили фланёра – парижского пешехода-созерцателя – в глинского планёра. У французов это была целая наука, точнее, искусство: шагать, перемещаться по улицам
Парижа особенным образом. Известным фланёром был Бодлер. Бальзак просиживал в Люксембургском саду часами, изучая походку горожан.
Фланёр должен был шагать неспешно, плавно-развинченно, с гордой независимостью неся голову, в безупречной одежде, в штиблетах, начищенных шампанским. Они это поняли так: фланировать – это не просто идти по улице, быстро, деловито шагать или, наоборот, разомлело прогуливаться, – а слегка парить, вдохновенно скользить
(как на лыжах или коньках) по особенным маршрутам, линиям города.
Этому ощущению – парения – очень помогала высоко задранная голова: надо было смотреть на крыши или верхние этажи домов; а дома, к счастью, в Глинске, в Старом городе, не лезли в небо, и можно было рассмотреть фронтоны с тяжеловесной лепниной сталинских зданий, антенны и выходы с чердаков, напоминающие суфлерские будки, башенки и различные архитектурные украшения – как, например, фантастические белоснежные “самовары” или “яйца в чашечках”, венчающие крышу Дома книги – числом более сорока; если немного подняться по улице и оглянуться, то “сорок самоваров” окажутся на одном уровне с куполами, золотыми луковками и крестами стоящего ниже собора, что поневоле наводит зрителя на сопоставления и размышления о знаках и символах архитектуры. Планёрам разгадать сорок знаков Дома книги никак не удавалось. Что они выражают? А плоские крыши и бесконечные бетонные ущелья новых микрорайонов еще любопытнее: никаких загадок, все просто и доступно: машины для жилья.
Планёры штиблеты шампанским не чистили; венгерское красное шампанское они предпочитали пить: на башнях крепости, если был повод
(пустую посуду, окурки уносили с собой, до ближайшей урны).
Одевались они как придется. Не в этом был шик. Главное – держаться с достоинством, лелеять небанальные помыслы – и вдруг на повороте, за углом, поймать линию, почувствовать, как грудь пронзает нечто и там проворачивается золотой клубок и начинает тихонько разматываться, и тебя ведет, ты слепо идешь, как будто за поводырем, не обращая внимания на какие-то мелочи, – немного замешкаешься, задумаешься, где свернуть, идти туда-то или туда, – и это оборвется: надо идти не раздумывая, в пойманном ритме золотого клубка, да, в особом времени, явно не совпадающем с движением стрелок на больших круглых городских часах на перекрестке двух главных улиц: Ленина и Советской… впрочем, у планёров была своя топонимика, старорежимная, и эти улицы назывались иначе: Почтовая и Молоховская, – и если возникает ощущение странности этого места под небом на холмах, застроенных домами, башнями, церквами, если взгляду, брошенному в знакомую арку, неожиданно открывается какой-то новый вид, если появляется уверенность, что каждый шаг приближает к городу настоящему, к позвоночнику города, к его ребрам и черепу, осыпанному кирпичной крошкой и древней известью, пробитому пустившими ростки дубовыми сваями, – если все так, ты на линии, и ветер, наполнивший город, раздувает куртку в твоей руке и гонит облака в синие окна, морщинит зеленые лица деревьев, срывается с мостов и упруго бьет чайку, рассыпает солнечную зыбь по воде… Прекращается это внезапно и ошеломляет, пожалуй, сильнее, чем начало: тут-то и понимаешь, что планировал. Наверное, также ошарашивает смерть. Но планёр жив. И только он знает, каким может быть город, обычный путь по знакомым улицам. Хочется повторить. Но усилия ни к чему не приводят. Для планирования необходимо совпадение многого. Планирование случайно. К нему можно готовиться, но его нельзя вызвать. Тем более каким-то химическим способом. Планёр трезв, здоров, он глубоко дышит. Одет необременительно. В кармане мелочь. Идет ровно, смотрит бесцельно.
Никого не задевает, ловко лавируя в толпе, среди машин. Все замечает, ничему не придавая значения. Все слышит: гудки автомобилей, обрывки разговоров, вздохи, топанье, стук каблуков и тиканье часов на руке, но не влечется за звуками. А если его окликнуть по имени, то он, пожалуй, не
Они всё собирались нарисовать свою карту города – с маршрутами-линиями, но, как и с книгой птиц, слишком долго готовились, спорили, уточняли принцип отбора линий, – и время ушло.
Неужели ушло?
– Так у тебя совсем никаких соображений? – снова поинтересовался
Зимборов, отворачиваясь от ветерка и раскуривая погасшую трубку.
– Никаких, – машинально ответил Охлопков, завороженный пыханьем трубки, ее рдяными отсветами на толстом лице друга, – и мгновенным воспоминанием об одной вещи Брейгеля Старшего, выдержанной в таких же скорбно-осенних тонах (крестьяне собирают хворост, на деревьях отблески очага, еще дальше неприветливая ветреная бухта, кораблик),
– и еще старой мыслью об осени, о ее загадке и вечной средневековости, – нет, ближе, в осени всегда мерещится век восемнадцатый и девятнадцатый? – да, почему-то.
Толик Зимборов тоже пытался ухватить некую ускользающую загадку за хвост, но уже не осени, а целого города (или загадка осени больше?).
Он работал в фотоателье. Мучился там. Ездил на предприятия снимать передовиков для досок Почета. В выходные в парке или у Лошади фотографировал гуляющих граждан, часто нетрезвых, назойливых. Иногда его заказывали на похороны. Свадьбы обслуживал другой фотограф, зубр, ветеран фотоателье. Как-то этот зубр приболел, и вместо него на свадьбу попал Толик. Отснял, выпил и еще с собой унес, в понедельник проявил пленку – свадьбы как не бывало: туманное молоко, дым. Родственники мужа, узнав об этом, почему-то обрадовались, а родственники жены устроили скандал в ателье, и один из них, очень агрессивный, искал Зимборова, так что ему пришлось удалиться через черный ход и неделю отдыхать за свой счет.
В фотоателье он устроился по надобности – не деньги зарабатывать, до этого он водил микроавтобус алмазного предприятия, там-то платили больше, – а для того, чтобы иметь доступ к хорошей фототехнике. В родительской однокомнатной квартирке со совмещенным санузлом печатать фотографии, сушить пленки можно было по ночам, что он и делал, а потом клевал носом за рулем и однажды чуть не промахнулся мимо моста, везя целую бригаду: хорошо, скорость была невысокой и крепкие перила не дали микроавтобусу уехать по “второму мосту” – в никуда. Себя, записного самоеда, холостяка, ему было не так уж жалко. А ребята веселились, шутили, возвращаясь из продолжительной сельской командировки к женам и детям, всем необходимые долгожданные люди. Толик решил больше не рисковать. Да и пора было продвигаться дальше, становиться профессионалом. Ведь только профессионалу, волку могла даться главная добыча, которую Толик без устали преследовал, вернувшись из армии, на крутых улочках города, в арках и подворотнях.
Толика Зимборова первым забрили. Он попал в Азию нешуточную, в
Зайсан, на китайскую границу, откуда писал мрачные, немногословные письма, от которых тянуло каким-то ссыльным холодом. Охлопков с
Миноровым рассматривали карту страны, находили озеро Зайсан, населенный пункт Зайсан. Карта в этих местах была покрыта желтоватыми пятнами пустынь и оранжевыми хвостами горных систем.
Толик где-то там и изнывал от пыли, жары, ночных холодов. Почти сразу же подхватил ангину и угодил в госпиталь. Он писал, а потом и рассказывал, что там много песка, колючек, камней, плохой воды, а воздух гнилой – любая царапина гноится, фотографировать нечего, лучший аппарат – автоматический, с магазином и тремя другими в подсумке, все местные на одно лицо, косоглазые, хитрые, недобрые, живут грязно, жрут баранину, плов – руками, а руки как ковш землечерпалки, от баб воняет, видел пастуха – вся башка в гнидах, какие-то тридцатые годы, того и гляди, басмачи на сопки выскочат; земля голая и ядовитая: под камнями копошатся насекомые, тарантулы, скорпионы, фаланги; песчаная буря налетит – ни черта не видно, да и на что смотреть? на голые склоны, уходящие в Китай. Потом уже с заставы он видел китайцев, маленьких, как насекомые, они за речкой показательные учения устраивали, давили на психику, но среди погранцов не было истерик, все только и мечтали влепить китаёзам. И однажды им представилась такая возможность. Правда, подбитый оказался всего лишь пастухом, но с берданкой и от наряда уходил в глубь СССР. Возможно, под личиной заблудившегося в поисках отары пастуха скрывался коварный хунвейбин. Кем он был на самом деле, они так никогда и не узнали. Но стрелявшего погранца отправили в отпуск и наградили.