Homo Irrealis
Шрифт:
Я закурил — в те времена это еще разрешалось, я всегда садился в зоне для курящих. Посижу, посмотрю минут пятнадцать, двадцать. Если не зацепит, встану и уйду. И тут ничего такого.
Я положил плащ на соседнее сиденье и начал втягиваться в фильм, потому что в нем было нечто сразу же меня захватившее. Нечто проявившееся вскоре после того, как я закурил, и связанное не столько собственно с фильмом, сколько с тем, что смотрел я его один. То, что мы с фильмом так вот разом сплелись, было не случайностью, но неким невнятным и, видимо, непостижимым его свойством — оно было изначально присуще и самому фильму, и мне, каким я тогда был, двадцатилетним одиночкой, жаждущим любви, не знающим, где ее найти, готовым принять ее решительно от любого; оно имело для фильма особое значение, как будто для него имело значение все, что происходило в моей личной жизни. Буйство огней в центральном Манхэттене внезапно обрело значение, обрели его и мое стремление оказаться в Париже вместо Нью-Йорка, и зачуханная ремонтная мастерская, оставшаяся на Лонг-Айленде, и фрагмент из «Апологии», который мне еще предстояло перевести, и мои метания, возобновлявшиеся всякий раз, как я вспоминал о девушке, с которой я познакомился на вечеринке в Вашингтон-Хайтс год с лишним назад, и даже марка сигарет, которые я курил, и — не станем об этом забывать — пирожное с черносливом, которое я купил по дороге, чтобы перекусить, потому что чернослив навевает мысли о чем-то уютном и старосветском,
То, что мы привносим в фильм некий личный словарь, или то, что мы неверно толкуем суть романа, потому что отрываемся мыслями от страницы и начинаем фантазировать на темы, имеющие к тексту самое поверхностное отношение, — самый верный и надежный способ назвать его шедевром. Спонтанное решение пойти в тот вечер в кино навсегда сплелось для меня с «Моей ночью у Мод»; также и внезапный порыв, заставивший меня отправиться на вечеринку в Вашингтон-Хайтс после первоначального решения туда не ходить, вплетен в мою внезапную влюбленность в девушку, с которой я там познакомился. Даже то, что в зал я вошел на середине фильма, добавило этому вечеру странный налет предвестия, пусть и обретшего смысл только в ретроспективе.
* * *
Жан-Луи, герой фильма «Моя ночь у Мод», живет один, и ему это нравится, хотя Мод он говорит, что хотел бы жениться. Раньше в его жизни было много людей, отвлечений, женщин; его устраивает это новое для него добровольное уединение, даже если оно и выглядит слишком городским, самонадеянным, мало похожим на истинное отшельничество. Перед нами человек, который, похоже, поставил личную жизнь на паузу и решил уехать в Сейра под Клермон-Ферраном, где он работает на «Мишлен». Речь не о мрачной меланхолии, скорее о невозмутимой отрешенности. Никакого стыда, неприкаянности, депрессии. Это не человек из подполья Достоевского, не Йозеф К., не какой-то там очередной нервный, исходящий ненавистью к самому себе француз-экзистенциалист. В его желании, чтобы все его оставили в покое, чувствовалось нечто столь здоровое, уютное, целительное, что я не мог не заподозрить, что — по контрасту — мое одиночество казалось мне столь невыносимым не из-за оторванности от людей, а из-за моей неспособности ее преодолеть. Пожалуй, в этом и состоит самый вероломный вымысел фильма: одиночество пульверизировано до такой степени, что представляется полностью добровольным. Между мною и Жаном-Луи существовала существенная разница. Он не был лишен общества других людей: оказаться среди них он мог в любой момент. Я не мог. Он, конечно, мог обманывать самого себя, носить маску и обитать в мире кукольного домика, из которого режиссер убрал все приметы тревоги и уныния — как из некоторых комедий XVIII века дежурным образом убирали любые отсылки к богадельням, самоубийствам, сифилису и преступности. Возможно, он жил в кромешном самообмане. Но мир, в который он попадает, — а этот мир отчетливо очерчен с первого же кадра — это не голый универсум фильмов-экшенов, где героям суждены боль, страдание и смерть; вместо этого он населен чрезвычайно утонченными друзьями с хорошо поставленной речью, которые пытаются постичь смысл обыкновенной любви, используя необыкновенную смесь изощреннейшего самокопания и бесконечного самообмана. В этом мире нет насилия, бедности, наркотиков, нервных срывов, грабителей, за которыми гоняется полиция, болезней, трагедий, слезы в нем редкость, обмена жидкостями не происходит, нет в нем даже верной любви или отвращения к собственной персоне. На всем здесь побелка из иронии, такта и извечного французского gene, то есть холодящего чувства неловкости и смущения, которое возникает в момент, когда мы боремся с искушением переступить черту. Юность отвергает gene, не приемлет его; зрелость его смакует, как румянец стыда, подтекст желания, осознанность секса, уступки общественному мнению.
Жан-Луи и Мод — люди зрелые. Они прекрасно осведомлены о сердечных делах, о том, сколь извилистыми бывают пути желания. Они не отстраняются от других, но и не ищут их общества. Мужчины у Ромера, как я впоследствии выяснил из других его «Нравоучительных историй», все оказываются в некой лакуне внутри своих, в целом вполне их устраивающих жизней. Вскоре им предстоит возвращение в реальный мир, к единственной любви, которая их там дожидается. Мини-каникулы на средиземноморской вилле в «Коллекционерке», возвращение в семейное гнездо в «Колене Клэр», беззаконные полуденные любовные грезы в «Любви после полудня» — все это интерлюдии, пронизанные присутствием женщин, про которых главный герой уже знает, что всерьез ими не заинтересуется.
«Шесть нравоучительных историй» Ромера представляют собой ряд, как бы я это назвал, беспримесных психологических натюрмортов. Пусть в мире война — а когда снимали «Мод», еще шла война во Вьетнаме (кстати, по изначальному замыслу ночь у Мод должна была случиться на два десятилетия раньше, в качестве завязки планировалась не метель в конце 1960-х, а ограничения передвижения во время Второй мировой войны). В любом случае персонажи из мира Ромера — как бежавшие от чумы в «Декамероне» Боккаччо, как многочисленные разочарованные придворные во Франции XVII века — умеют ненадолго отстраниться от уродства жизни, заведя разговор о любви. Они говорят не только о любви друг к другу, но и о природе любви в целом, что в воспитанной беседе, по сути, есть способ заняться любовью, утверждая при этом — или пытаясь утверждать, — будто ничего такого не происходит: они соблазняют, выставляя напоказ все приемы соблазнения, предлагают себя, оставляя возможность не идти до конца или отказаться в последнюю минуту. У лишенных иллюзий парижских придворных XVII века существовал обычай рассаживаться у постели хозяйки дома, лежа в которой, она и развлекала своих гостей. Разговор в таких обстоятельствах не мог не быть задушевным и интимным — как же иначе? — но любые поползновения пресекались весельем, здравомыслием и воспитанием. Блез Паскаль, автор «Мыслей», одной из самых высокодуховных и безжалостно-проникновенных книг в истории французской литературы, мог также быть апокрифическим автором столь же проницательных, но куда менее целомудренных «Рассуждений о любовной страсти».
* * *
Двадцатилетнему человеку тридцатичетырехлетний Жан-Луи из «Моей ночи у Мод» казался старым, мудрым и невероятно опытным. Он прожил большую жизнь, побывал на нескольких континентах, любил и был любим, не тяготился одиночеством — собственно, даже подпитывался им. Я к двадцати годам лишь однажды любил женщину. И лишь тою весной начал от этого оправляться. Тоска по ней, сообщения на автоответчик, на которые она никогда не отвечала, несостоявшиеся свидания, ее хлесткое: «Я была занята», совокупленное с уклончивым и неискренним: «Обещаю, что не забуду», мои постоянные упреки самому себе за то, что я не объяснился в ту ночь,
Жан-Луи, подобно почти всем мужчинам у Ромера, прошел сквозь огонь и воду и вышел с противоположной стороны вроде как невредимым. До меня в тот день впервые дошло, что эта противоположная сторона вообще существует. Я понял, что при всей моей застенчивости и нерешительности для меня еще есть надежда. Однако, когда я смотрел, как Жан-Луи уклоняется от авансов Мод, при этом раздразнивая ее все сильнее, мне вспомнилось, что наши спонтанные поступки не всегда являются импульсивными, но бывают и продуманными, что в каждой искре желания есть своя заминка, миг уклончивости, рефлюкс gene, и от этого не отмахнешься, потому что некоторые люди не просто способны рассуждать в порыве страсти, но и сама страсть является способом рассуждения. Вовсе она не слепа. Глядя, как эти двое вслух рассуждают о себе, крайне красноречиво повествуют о любви в эту единственную свою ночь вдвоем среди снегов, я вспомнил, что рассуждения по сути своей эротика, едва ли не похоть, потому что, рассуждая, мы неизменно рассуждаем об Эросе, потому что рассуждения невозможны без либидо.
* * *
Мы встречаемся с Жаном-Луи в церкви. Он истовый католик. Разглядывает привлекательную блондинку. Очевидно, что он никогда раньше с нею не говорил, однако к концу службы он твердо решает, что рано или поздно именно эта женщина, которую он, скорее всего, только в церкви и видел, станет его женой.
Мысль в равной степени пророческая и бредовая. Но, опять же, сплетение двух этих понятий типично для Ромера. Предвидение и заблуждение — неразделимые соложники. Одно подпитывается другим. Их противостояние, разумеется, значимо. Звезды сходятся в самом желанном или самом лучшем для нас порядке — но всегда не так, как мы думаем.
Однажды, выйдя из церкви, Жан-Луи пытается последовать за блондинкой, но в итоге сбивается со следа. Через несколько дней, вечером 21 декабря, он внезапно замечает ее снова — она едет на мотоцикле, — но снова теряет ее на узких, запруженных народом, украшенных к Рождеству улицах Клермон-Феррана. Вечером 23 декабря он прогуливается по городу в надежде с ней столкнуться.
Столкнется, не сомневайтесь. Но не сразу.
Зато он неожиданно встречается с другим человеком — своим другом Видалем, с которым не виделся со студенческих лет. Оба страшно радуются этой случайности, и после беседы в кафе Жан-Луи предлагает поужинать вместе. Видаль не может в тот вечер поужинать со старым другом, зато у него есть лишний билет на концерт. Жан-Луи принимает приглашение, и они идут вместе — причем Жан-Луи думает, что это очередная возможность встретиться с блондинкой. Она, однако, на концерте не появляется. Мужчины хотели бы провести вместе и следующий вечер, но на сей раз не может уже Жан-Луи: он собирается в сочельник на ночную мессу. Видаль тоже идет в церковь. И здесь блондинки нет тоже. Видаль приглашает Жана-Луи на следующий день, в Рождество, поужинать дома у Мод. Не исключено, что Видаль влюблен в Мод, однако, как представляется, после случившейся у них довольно давно случайной ночи вдвоем он смирился с платоническими отношениями.
В кафе, где они случайно столкнулись в тот первый вечер, мужчины — подумать только — заводят разговор о неожиданных встречах, а еще — подумать только — о Паскале, писателе, который отчетливее других ассоциируется с совпадениями, hasard, и — вот ведь совпадение — именно его Жан-Луи сейчас и читает. Состыковка третьего порядка.
Эти многоуровневые состыковки очень меня влекли, не отпускали, постоянно твердили, что речь идет о более масштабном замысле, как будто то, что столько совпадений, пусть самых что ни на есть случайных, сошлось в одной точке, лежало в основе всего фильма, а этот разговор двух мужчин о совпадениях был всего лишь прелюдией, настройкой инструментов для того, что еще прозвучит. Соединение трех hasards в фильме, наложившееся на мой собственный hasard — то, что в этот вечер я смотрю именно этот, а не какой-то другой фильм, плюс все усиливавшееся понимание того, что каждый раз, когда на экране возникает очередное отступление, я обнаруживаю в нем нечто пугающе личное, — все это никак не зацепило меня интеллектуально, но неким необъяснимым образом будто подожгло какой-то эстетический, едва ли не эротический запал, как будто все у Ромера так или иначе возвращается к сексу, но огульно-эфемерным путем, как вот все у Ромера так или иначе возвращается ко мне, но огульно-эфемерным путем, потому что многочисленные отступления раз за разом напоминают, что и мне нравится приподнимать покров и заглядывать во внутренние глубины, обнажать одну подразумеваемую истину за другой, слой за слоем, обман за обманом, потому что, если на вещи нет покрова, мне ее не разглядеть, потому что превыше всего я люблю не саму истину, а ее суррогат, прозрение — проникновение в суть людей, вещей, механики жизни, — потому что прозрение позволяет постичь глубинную истину, прозрение вероломно и проникает в душу любой вещи, потому что я и сам состою из множества отступлений, запаздываний во мне больше, чем подлинно-прямолинейного присутствия, а еще потому, что мне нравится думать, будто мир создан так же, как и я, из подвижных слоев и уровней, они с тобой заигрывают, а потом ускользают, просят о том, чтобы их вытащили на поверхность, но не стоят на месте, потому что мы с Ромером и его персонажами — люди одинаково неприкаянные, со множеством сменяющихся адресов, но без постоянного дома, со множеством личин, вложенных одна в другую, — личин, из которых мы выпрастываемся, некоторые нам никак не перерасти, другие мы мечтаем сохранить — но нет у нас единственного ненарушимого опознаваемого «я». Мне нравилось смотреть, как Ромер раскрывает извилистые тайны своих персонажей; я и сам состоял из сплошных извивов и, вопреки тому, что утверждали окружающие, постоянно приходил к выводу, что и все люди такие же. Приятно было смотреть, как другие осуществляют на практике то, о чем я только подумывал: забираются в чужие личные мысли и выведывают их постыдные мелочные мотивы. Люди двуличны, трехличны. Все не то, чем кажется. Я не тот, кем кажусь. В тот вечер я осознал, что, возможно, самое истинное во мне — мое петлистое «я», моя ирреальная суть, невоплощенная суть, которой не существует в реальности, но это не делает ее нереальной, она еще может стать реальной, хотя я и опасаюсь, что не станет.