Homo Irrealis
Шрифт:
Искусство позволяет нам представить себе непредставимое, расположить парадоксы в ряд в надежде, что тем самым мы обратим в твердь дуновения наших жизней и чувств, преобразив их, придав им форму, структуру, связность, даже если сами они по сути своей бессвязны и останутся такими навсегда. Бессвязность существует, а в связи с этим существует и упорядочивание: искусство. Древние грамматики называли это непредставимое, непостижимое, неощутимое, текучее, преходящее, бессвязное существование ирреальным наклонением — глагольным наклонением, выражающим то, чего, скорее всего, никогда не случится, не должно, не следовало случиться, но что все же случиться могло. Условное и сослагательное наклонения — разновидности ирреального, равно как и повелительное, и оптатив. Как сказано в Википедии — а я цитирую Википедию, потому что в Оксфордском словаре английского языка слова этого нет, — ирреальное наклонение выражает собой «оценку ситуации, о наступлении которой в прошлом, настоящем или будущем… неизвестно».
Бoльшую часть жизни мы проводим не в настоящем времени, как принято утверждать, а в ирреальном наклонении — наклонении вымысла, наклонении, в котором можно без всякого стыда рассматривать то, что могло быть, должно быть, должно бы быть, чем сами мы хотели бы стать в реальности, если бы только знали, как открывается сезам того, что в ином случае могло бы стать нашей истинной жизнью. В ирреальном наклонении описывается то великое шестое чувство, которое позволяет нам строить догадки, которое — порой с помощью искусства — помогает нам интуитивно познавать то, о чем не всегда ведают наши чувства. Мы ощущаем дуновения грамматических времен и наклонений, потому что в этих порывах, которые как бы уносят нас прочь от того, что находится вокруг, мы видим проблески жизни — не той, которая проживается или уже прожита, но той, какой она должна была быть, какой ее надлежало прожить. Я постоянно отыскиваю то, чего как бы нет, потому что, повернувшись спиной к тому, про что мне сказали: вот, это все, что здесь есть, я открываю новые вещи, иные вещи — многие из них поначалу выглядят нереальными, но обретают истинность после того, как я облекаю их в слова и превращаю в свою собственность. Я вижу места, которых более нет, давно снесенные постройки, несостоявшиеся путешествия, жизнь, которая мне все еще причитается и наверняка еще случится, — и внезапно осознаю, что буквально из ничего я воздвиг нечто ощутимое, всего лишь его себе вообразив. Я высматриваю вещи, про которые знаю, что их пока там, по сути, нет, — по той же причине, по которой отказываюсь ставить точку в предложении в надежде, что, избегая паузы, я позволяю теням, маячащим за кулисами, выйти на сцену. Я высматриваю многозначности, потому что в многозначности таится суть вещей, вещей, которые еще не вполне состоялись или, наоборот, когда-то существовали и, давно исчезнув, продолжают излучать свет. Именно в них я отыскиваю свое место во времени, несбыточную жизнь, которая так и не случилась на самом деле, но это не делает ее нереальной, она еще может случиться, хотя есть у меня опасения, что не на этом витке бытия.
* * *
Сегодня я ехал по линии С и снова увидел тот же плакат. Он вроде бы постарел, пожелтел. Очевидно, дни его сочтены. И тем не менее я тщательно перечитал текст — он ведь пока на месте и ждет, что его перечитают, он, кажется, хочет открыть мне что-то новое если не о самом себе, так о том, что я увидел его снова и вернулся мыслями к тому времени, когда каждая строчка была мне в новинку, все еще умела меня озадачивать, снова и снова. Я испытал тоску по тем дням, как вот случается тосковать по первым дням в роскошном отеле, когда еще можно заблудиться в изогнутых коридорах, а потом ты раз за разом упускаешь возможность приметить те особенности, которые говорят, что ты снова свернул не туда. При этом каждый ошибочный поворот исполнен трепета тайны и открытия. Так можно тосковать по первой неделе новой любви, когда все в новом спутнике кажется чудом, от привычек и манеры готовить до нового телефонного номера, который все еще плохо запоминается, а выучивать его не хочется из страха, что он утратит свою лучезарность и будоражащую новизну.
Мне хочется заново пережить первое прочтение этого текста, и второе, и третье, потому что каждое из них содержит в себе другого меня. Я хочу еще раз открыть для себя это стихотворение с нуля и сделать вид, что эти строки — «Со всеми, кого мы любили, утратили и должны помнить» — не просто напоминают мне о чем-то, что как-то связано с моей собственной жизнью, но я понимаю их каденцию лишь потому, что каждый из трех глаголов так аккуратно внедряется в предыдущий — так, что мне начинает казаться, будто эти строки написал я сам.
Я в энный раз смотрю на плакат со стихотворением и начинаю думать, что, пожалуй, то, что я написал про это стихотворение, не вполне закончено, не будет закончено никогда, поскольку смысл, который, как мне казалось, я вчера ухватил, сегодня куда-то спрятался, да и не может он быть верным смыслом, хотя одновременно я подозреваю, что он может через несколько дней всплыть снова и оказаться верным, и эта цепочка событий не безотносительна к самому стихотворению, потому что в смысле стихотворения
В тени Фрейда
Часть 1
Этим летом я опять оказался в Риме. Оказался потому, что мне сказали: не исключено, что мне все-таки удастся попасть на виллу Торлония, некогда известную как вилла Альбани, и есть надежда, что я своими глазами увижу статую Аполлона Сауроктона, Аполлона истребителя ящериц, изваянную легендарным афинским скульптором IV века Праксителем, — причем оригинал. Мне не впервые приезжать в Италию в смутной надежде увидеть эту статую. Пока все попытки проваливались, отсюда мой сдержанный скептицизм. Торлония никогда не любили показывать чужим свою виллу, а уж тем более свои ценнейшие антики, иные из которых попали на виллу благодаря ловкой руке секретаря кардинала Альбани Иоганна-Иоахима Винкельмана, ученого, археолога и отца современной истории искусств, родившегося в 1717-м и убитого в 1768-м. Это третья поездка в Рим с целью увидеть статую, и я сильно опасаюсь, что и она окажется безрезультатной. Мне вспоминается Фрейд, который при каждом визите в Рим обязательно ставил себе задачу увидеть «Моисея» Микеланджело — и ни разу не потерпел неудачи.
Порой мне нравится думать, что в Риме я передвигаюсь по следам Фрейда: отель «Эдем», музеи Ватикана, Пинчо, Сан-Пьетро-ин-Винколи. Мне по душе налет ученой серьезности, которую придают моим пребываниям в Риме упоминания Фрейда; налет этот как бы прикрывает то, за чем я сюда приехал на самом деле, интерес к городу перестает восприниматься так остро, так тревожно, так первобытно и лично. Посмотрев на Караваджо на Пьяцца-дель-Пополо, я сажусь за столик в кафе «Розати» и заказываю чинотто. В конце концов, ведь именно на этой пьяцце восторженный Гете осознал, что он наконец-то в Риме.
Я в Риме, но я что-то не очень удивлен, да и восторжен не так сильно, как рассчитывал. Может, это лишь окольный способ попросить Рим о том, чтобы он удивил меня чем-нибудь новым, или забытым, или чем-то, что разом включит во мне полное осознание возвращения в город, который я — это я знаю точно — люблю, хотя любовь эта не всегда отыскивается сразу, приходится ее нашаривать, точно старую перчатку в ящике шкафа, где лежат носки. Целый год я жил в предвкушении этого утра в кафе «Розати», зная, что закажу там чинотто, куплю газету и позволю мыслям побродить между Винкельманом, Гете и статуей Аполлона (я продолжаю опасаться, что никогда ее не увижу). Но вместо этого что-то меня удерживает и заставляет подумать о Фрейде, который научился любить Рим и чувствовал себя здесь дома. Я тоже хочу себя так почувствовать. Хочу насладиться моментом, ощутить, что я здесь свой. Но как этого достичь, непонятно. Я даже не уверен, что мне хочется чувствовать себя здесь своим. Что-то мне говорит, что на самом деле я приехал сюда думать про Фрейда, а не про Аполлона Сауроктона, Торлония или Винкельмана. Впрочем, и в этом я не уверен тоже. Может, я здесь потому, что мы с Римом так и не завершили одно деловое предприятие, затеянное еще когда я был подростком. Впрочем, если подумать, Фрейд и к нему имеет определенное отношение.
* * *
Фрейд наконец-то добрался до Рима 2 сентября 1901 года, в возрасте 44 лет. В Италии он успел побывать уже несколько раз и мог бы попасть в Рим и раньше, но его удерживало некое психологическое сопротивление, которое исследователи и биографы называют «римофобией» или «римским неврозом». Фрейд прекрасно сознавал, что от приезда в город, который, судя по всему, сильно занимал его воображение еще в младшей школе, его удерживает некое глубинное вытеснение. В юности Фрейд был прекрасно начитан и, как многие венские школьники, не только отлично знал классику и античную историю, но и очень любил античное искусство. Он знал римские памятники, увлекался археологией и, надо думать, полюбил Рим и Афины задолго до того, как попал в оба эти города. И все же, как известно нам — и как было известно ему самому, — имелось некое препятствие.
Фрейд пытался осмыслить причину своей фобии, но объяснение его грешит крайней поверхностностью. Исследователи и биографы предлагают фрейдистские или псевдофрейдистские интерпретации личности Фрейда: они берут материал из его переписки и из «Толкования сновидений» и пытаются понять, чем же был Рим для сорокачетырехлетнего венского доктора. Теории есть самые разные — от правдоподобных до вымученных и откровенно дурацких. Некоторые считают, что давнюю мечту о посещении Рима Фрейду-де не хотелось воплощать в жизнь потому, что он слишком долго тешился этой мечтой и оберегал ее от соприкосновения с реальностью. Упрощенное не-объяснение. Другие полагают, что от самой мысли о том, сколько наслоений истории и археологии в этом городе, у Фрейда начинали сдавать нервы. Тоже так себе объяснение. Существует и множество других.