Хор из одного человека. К 100-летию Энтони Бёрджесса
Шрифт:
— А я?
— Ты ушел болтаться по улицаб, бистер, — и он шестью гулкими порывами прогудел снова, как в бутылку: — До никтооо ди сказаал твоебуу пааапе.
Анемичная барменша в отбеленном поварском колпаке, утомленные посетители — читатели утренних газет, все это не вызывало ни малейшего интереса. Я уже смертельно устал от безответственности, возложенной на меня пригородной Англией (Тед Арден? Селвин? Напиток с кириллицей?). Мне же полагается быть взрослым, человеком, на которого можно положиться, уважаемым старшим служащим в уважаемой экспортной фирме. Я встал с вертящегося стула,
— Ты ди допил чай! — а потом повторил окружающим: — Од ди допил чай!
Я знал, где находится станция, Лондонское направление, надо бы позвонить отцу или отправить телеграмму. («Решил поеду сегодня. Скоро вернусь».) Когда я шел по пути к железке, этой иллюзии свободы, мне казалось странным образом, что я возвращаюсь в детство. Может, из-за уютной тусклости газетного магазинчика, комиксов в проеме двери, так похожей на ту, у которой я замешкался однажды в зимнем странствии домой из начальной школы. Прокопченные сумерки города резонировали на моей шкуре, как камертон. В памяти останется последний урок дня — изорванная хрестоматия под муниципальными фонарями, колокольчик булочника, муррр, сказала кошка, робин-бобин, тени детской, доля оборвыша, за цыганской звездой кочевой, и еще какие-то незатейливые и современные невинные стишки таких поэтов, как Дринкуотер, Дэвис, Ходжсон, Эверетт[43].
Ясное дело, мой разум готовил меня к появлению Эверетта, как оркестр готовится к вступлению побочной темы. Эверетт чуть ли не галопом летел, чтобы нагнать меня, запыхавшись.
— Нет, — выдохнул он. — Все не так, ну что же вы. Мы же должны были встретиться в «Гиппогрифе». Это мне надо было на вокзал. Я подумал, что, может, я позвонил слишком рано…
— Ваша дочь, — сказал я.
Девочка, которой он посвящал стихи, мечтая о ее будущей красоте, воспевал ее надрывающую сердце невинность, шаловливые ноги под клетчатой юбкой, прямые льняные волосы. Женщина, снова ушедшая от мужа.
— Сколько вам лет? — спросил я.
— Пятьдесят семь.
— Ну да, — сказал я, — вы казались мне таким старым, когда я учился в школе. А Гарольду Монро[44]?
— Гарольду? Гарольд умер. Он скончался в 1932 году.
Мы входили на платформу, цыганская звезда кочевая сияла на огромном белом циферблате.
— Мы рано, — сказал Эверетт. — Она приедет не раньше пяти.
— А следующий поезд в Лондон?
— В восемь-десять, кажется. Я надеюсь, вы не собираетесь покинуть нас так скоро?
— Как сказать.
Нас окружали праздничные плакаты с прошлого лета.
— У меня там дела. Завтра, наверное.
Эверетт купил перронный билет, я был без гроша, он купил и мне.
— Есть время выпить чаю, — предложил он, и мы с шумом зашагали по прогнувшимся доскам застекленного моста к лестнице, ведущей на четвертую платформу.
Мы вошли в грязную чайную, обставленную в готическом стиле, и Эверетт заказал чай. Официантка обслуживала нас с усталым пренебрежением: к посетителям она относилась, словно к тупому бесконечному фильму, способному только с помощью заказов и денег
— Моя дочь Имогена, — сказал он, — боюсь, она и правда сделала не слишком удачный выбор, выйдя замуж. Но я искренне надеялся, что дела пошли на лад в последнее время, потому что она не приезжала домой уже более года.
— У вас еще дочери есть? — спросил я, поскольку был уверен, что Эверетт, выбирая имена, не опустился бы ниже Корделии, Пердиты, Миранды, Марины[45]. Но он покачал головой и сказал, — мое единственное дитя.
— А ваша жена еще жива?
Он снова покачал головой, но в этот раз это означало что-то другое. Он добавил:
— Я бы не удивился, если это так. Трудно вообразить, что эту женщину возможно убить.
— О! — Мне понравилась эта поэтическая откровенность.
— Ну что я могу сказать Имогене, ну правда? Она знает все о матери. Она знает, что всегда может пулей вылететь с чемоданом, и, как ни странно, к отцу, чья жена делала абсолютно то же самое, унеся в итоге гораздо больше, чем просто чемодан.
— Что это значит?
— Все. Уйму всего. Даже абажуры.
— Понятно. Видно, это долгая история.
— Если задуматься, о браке написано совсем немного стихотворений, — сказал он. — Вроде эта тема не совсем естественна для поэзии, не то, что любовь, измена и вино. Это может означать только, что брак — явление неестественное.
Он снова размешал чай, как будто отчаянно хотел выудить что-то сладкое, хоть откуда-нибудь.
— Отцовство, однако, совсем другое дело.
— Могу только вообразить.
— Никогда не приходилось? — невинно спросил он. — Неужели вы не народили цветных ребятишек в ваших недолгих чужеземных путешествиях?
— Возможно. Я не знаю. Но это же ненастоящее отцовство, разве не так?
— О да.
Он опустошил чашку.
— Она захочет выпить по-настоящему, как только прибудет, — сказал он, — вся в свою мать. Но мы можем повести ее в клуб, конечно.
— Сколько ей лет?
— Имогене? О, двадцать восемь, тридцать, около того.
Казалось, он потерял интерес к разговору о своей дочери, угрюмо глядя на стену с желтой инструкцией железнодорожных правил. Но когда стали слышны предвестники приближающегося поезда — оживившиеся носильщики, неразборчивая речь объявлений, неистовое кипение горячего чая, — он снова пришел в нетерпение и выбежал, стремглав, на платформу.
Я последовал за ним. Поезд надвигался. Я увидел, как машинист надменно выглянул из уютного пекла, обменявшись — как солдат и тыловой служащий — секретными взглядами с официанткой из чайной. Пассажиры, лишенные иллюзий прибытия, выходили безрадостно в серый пар; пассажиры, жадные до иллюзии, локтями расталкивали друг друга, прокладывая себе дорогу. Девушка подбежала к Эверетту с криком «Папочка!».
Поэт и дочь поэта обнялись. Значит, это и есть Имогена. Думаю, в самый раз процитировать стихи Эверетта, написанные ей — семилетней, хотя сам я впервые прочел их только после этой первой встречи с нею: