Хор мальчиков
Шрифт:
Возле них затормозила машина с чешским номером, и два крепких парня принялись почти без разбора стаскивать в её просторный салон вещи с тротуара.
— В хорошем хозяйстве всё сгодится, — заметил на это Бецалин.
— Скорее — на базаре, — поправил Свешников. — Другая степень хищности.
— Для них мы, наверно, травоядные.
— Грамотный наблюдатель поймёт, что создалась типичная постсоветская мизансцена: полдюжины интеллигентов на помойке. Можно даже предположить, что нас собрал здесь всех вместе посредственный режиссёр…
— Чтобы обеспечить каждому алиби.
— Нет, чтобы каждый оказался причастным, — возразила Мария.
— Russisch? — обернулся на их голоса один из чехов; кинув пренебрежительный взгляд на скромный груз в детской коляске, он узрел приёмник и проворно потянулся к нему.
— Эй, это моё, — вежливо улыбнувшись, но с тревогой, заявил подоспевший Литвинов, для верности потыкав себя пальцем в грудь.
— А кто ты такой? — насмешливо спросил чех по-русски.
— Разве не видно?
— Видно, видно, —
Парни укатили, оставив пожилых людей в растерянности.
— Нравы, однако, — почесал в затылке Бецалин.
— Похоже, они делают на этом хороший бизнес, — предположил Дмитрий Алексеевич. — Вещи-то неплохие.
— Жалко машинку, — пробормотал Литвинов, вертя в руках злополучное радио. — Трещина через весь корпус. Представляю, что за каша внутри.
— Кашу там варить не из чего: одни печатные схемы, — попробовал утешить Свешников. — Придём домой, я посмотрю, покопаюсь. Будет жить, будет.
— Не горюйте, дед да бабка, — засмеялся Бецалин. — Что ж, катилось, катилось да разбилось? Ну так я снесу вам другое яичко, не золотое, а простое.
* * *
В погожий день шрота при виде сваленного под открытым небом добра нельзя было не вспомнить вчерашнего ненастья — и не задуматься над вопросом, вынесли бы жители свои пожитки также и в непогодь, под снег или дождь, в лужи (не всё ли равно, куда выбрасывать?) или, проявив трогательную заботу о будущих владельцах, оставили б их у себя на лишний день или на лишний год. Свешников склонялся ко второму и, размышляя над мелкими лужами о ещё менее глубоком, находил заботу о ближнем и в том, как шофёры стараются не обдать брызгами прохожих; впрочем, тут будто бы и не водилось грязи.
— Дождь, а машины чистые, — отмечал он с грустною завистью, вспоминая, как противно бывало ездить по Москве в дождь и какой вид принимал после этого автомобиль. Из-под чужих колёс на стекло летела бурая каша, не поддающаяся «дворникам», отчего очень просто было бы, проглядев за этой завесой опасность, натворить бед (Бог, правда, миловал), да и с самой машины потом приходилось долго смывать уже засохшую земляную корку — тряпочкой, поливая из ведра, прямо перед подъездом. В давнюю пору, когда улицы ещё убирали, он только разводил руками, обнаружив, что пропавшая было в ясные дни московская глина неведомо когда успела вернуться на мостовые вместе с новой, натасканной со строек и пригородных дорог. В новые годы, когда не стало денег на уборку, высохшая грязь начала образовывать поверх асфальта очередной культурный слой, в котором на радость будущим археологам предстояло по колено увязнуть нашим городам. Но совсем не так учили нас измерять время, не толщиною растущего пласта, не удалением поверхности от уровня моря, а, скорее, пересыпанием частиц через гребень дюны или через узенькое стеклянное горлышко. Итог, в численном выражении, рос с повторением опытов, с которыми не хотелось спешить, и Дмитрию Алексеевичу всякий раз бывало неприятно проставлять в немецких бумагах отходящую всё дальше назад дату рождения, являвшуюся здесь непременным довеском к имени; будь это его воля, он бы взял псевдоним.
Как бы там ни было, настала пора пожалеть о несбыв-шемся или несделанном: многие исправления и перестановки стали невозможны. Возьмись он, спохватившись, навёрстывать упущенное, на что-то уже не хватило бы времени, а чего-то просто не стоило бы и начинать. И если уж обычные заботы отходили на второй план, то хорошо было бы наконец обратиться и к личным, и к сердечным делам, как раз в которых упущенного набралось столько, что следовало бы запретить себе всякие воспоминания, а думать только о близком будущем. Но он не умел отделить одно от другого. Предположив, например, что ему и в эмиграции может встретиться какая-нибудь одинокая женщина, Дмитрий Алексеевич непременно уходил мыслью вспять, к юношеству, и так почти никогда и не выбирался оттуда в день завтрашний, в котором ещё не поздно было бы появиться его ребёнку, а уж тем более — в скорый послезавтрашний, в котором тому предстояло осиротеть. К последней версии он относился с должным юмором, но возникла она не на пустом месте — то есть в другом смысле именно там и возникла: Свешникову обидно было думать, что на нём кончается род и что дела, ради которых он жил, могут забыться навсегда. Ему было некому и нечего завещать — ни начинаний, ни фамильных безделушек, ценных одною лишь памятью; даже те немногие книги, что он сумел привезти с собой, и те обречены были попасть, по утрате хозяина, не в понимающие руки наследника-книгочея, а на развал блошиного рынка. Он, нынешний обитатель общежития, мечтал перед отъездом возвести на чужой земле свой дом из ничего, из прочитанного в книгах своей единственной полки, чтобы тот стал и отражением его жизни, и её непременною частью, и назиданием потомкам. На самом деле здесь ему, Дмитрию Алексеевичу Свешникову, предстояло утратить свой след.
То, что одна родная душа нашлась и в Германии, выглядело таким чудом, что грех было искушать судьбу, ожидая от этой находки, замечательной самой по себе, ещё и какого-то проку: обнаружить среди людей с непонятною речью любого человека оттуда, из лучшей поры, уже было бы подарком, но нечаянная встреча с близкой женщиной выглядела таким невероятным счастьем, что впору было заподозрить здесь обман, дьявольский розыгрыш, наваждение, должное
С ним самим, сколько он себя помнил, по правилам не играли (нет, не делая исключения из общепринятых, а именно как Бог на душу положит: то предъявив вместо матери молодую мачеху, а вместо первой жены потаскушку, то и вовсе заставив смириться с участью старого холостяка, в коей он, впрочем, находил многие светлые стороны, то опутывая на службе интригами); правда, и каждый из нас может сказать о себе примерно то же, припомнив сперва несправедливости, учинённые государством, а следом и обиды от родных и близких, иные же не просто скажут такое однажды, но и примутся повторять при всяком удобном случае, находя особое удовольствие в том, чтобы растравлять небольшие поначалу ранки и, расковыряв как следует, жалеть себя, несчастных. Он-то не жаловался и не жалел, а, потерпев от очередной какой-нибудь неправды урон, попросту заваливал себя работой, благо относился не к тем, кто получает задания сверху, а — к немногим, кто оные, выдумав, раздаёт. Оборачивалось это пропажею и свободных вечеров, и выходных дней (но ведь и семьи, способной против этого восстать, он не имел), а заодно — и возможности сосредоточиться на неурядицах и болячках. Тогда он уже не мог найти и минуты, чтобы вспоминать об отдельных ли обманах или о течении бытия, с самого начала (момент которого затруднялся определить — в такой дальней дали тот терялся, в ещё не осознанной, то ли отроческой, то ли даже младенческой поре), с самого истока, направленного по фальшивому руслу; теперь уже не догадаться было, кто это отвалил в сторону камешек в перемычке либо, напротив, столкнул другой, побольше, в вольный поток, чтобы тот хлынул с перепугу в первое попавшееся пересохшее ложе. Кто знает, быть может, он сам и ворочал эти глыбы — не винить же было в своём одиночестве женщин, которые просто проходили бы мимо, встречные, не задерживай он их на ходу (да так, собственно, и делали, едва он отпускал руку)?
Другие винили б, а он благодарен был, доволен — пусть не одиночеством, но возможностью уединяться, немыслимой в семье; он пробовал, конечно, да беспокойные жёны не оставляли ему времени даже на чтение. Так же шло бы и с Марией, но ей он готовился прощать всё, и он, конечно, пока ещё не сумел бы объяснить, почему вдруг — только ей, ведь были же кроме законных супруг и другие женщины, а он и не подумывал о всепрощенье, и почему, если уж на то пошло, сегодня не стоит вспоминать о давних запутанных историях или вовсе о мимолётных эпизодах, когда и роман с Марией тоже свёлся к считаным сценам: два незнакомых доселе попутчика скоротали в беседах время на вокзале и в окрестностях оного да потом, добравшись наконец до родного города, женщина на радостях расщедрилась на несколько, вовсе не подряд, ночей. Другого конца, думал Свешников, и не могло быть у такого, разыгранного на неблагополучном, а для кого-то и катастрофическом фоне новогоднего приключения. Не могло быть — но с первой минуты знакомства он ждал от Марии чего-то необычного; ему чудилась в ней некая тайна, и он с насмешкою отгонял эту мысль, как навеянную не самыми лучшими романами; Мария, во всяком случае, резко отличалась от других женщин, находившихся в его поле зрения, и он, хотя сам зазвал её к себе по дороге из аэропорта, неожиданно огорчился тем, что Мария согласилась так легко, как будто поспешно доигрывала по нотам сценарий их похождений, и Свешников вдруг расстроился, так и сказав себе: «Какой пошлый сценарий!»
Тогда, в первый раз, она повела себя чуть ли не по-деловому: приласкав его без лишних слов, сразу потом заторопилась, ушла встречать Новый год — не оставив ни номера телефона, ни адреса, чем он вовсе не опечалился; Дмитрий Алексеевич не ждал её больше — и вдруг она объявилась на Крещенье, которое он не только не праздновал, но и не отмечал в уме как особенный день. Мария настояла: «Особенный», — и в этот раз осталась на ночь и была так нежна, что он утром искренне сокрушался, поняв, что теперь уже не станет искать никакую другую женщину. Некая кривая, по которой он, одинокий, двигался в плотной толпе, теперь замкнулась. Но в том и была для Свешникова беда, что он настроился на долгую связь и случившийся через несколько, совсем немного, месяцев непонятный разрыв стал настоящей бедою. Казалось, ещё далеко было не то что до остывания, но и до привыкания, и вдруг однажды она не пришла — однажды и больше никогда. Не пришла, не позвонила, не написала письма. Только эта нелепая внезапность потери, видимо, и задела за живое и заставила потом с неослабевающей горечью вспоминать об оборванных ночах и с теплотой — о своей обиде. Дмитрий Алексеевич не допускал мысли о том, что мог влюбиться в Марию, в его-то годы: вспоминал, конечно, посмеиваясь, известную поговорку, но знал, что нет, речь там идёт не о нём: о шалостях не по возрасту, о дури, но не о настоящей же любви.