Храм Луны
Шрифт:
— Мой отец умер еще до моего рождения, и мама снова взяла себе фамилию Фогг.
— Понятно. Извините, я не хотел допытываться.
— Ничего. Отца я не знал, а мама давно умерла.
— Да, мне стало известно об этом почти сразу после трагедии. Кажется, случилась автокатастрофа. Ужасно. Вы, конечно же, страшно горевали.
— Она попала под автобус в Бостоне. Я тогда еще был ребенком.
— Ужасно, — Барбер снова закрыл глаза. — Она была красивая и умная, ваша мама. Очень хорошо ее помню.
Десять месяцев спустя, лежа при смерти со сломанной спиной в Чикагском госпитале, он признался мне, что стал догадываться об истине, как только мы познакомились в гостиничном холле. Единственное, что помешало ему рассказать мне обо всем сразу, это боязнь испугать меня. Он ничего не знал обо мне тогда и не мог предположить, как я отреагирую на такое известие. И он заставлял
Даже сейчас неизменно вспоминаю Барбера с непреодолимым чувством горечи… Пусть я не знал, кто на самом деле мой отец, но, по крайней мере, пребывал в уверенности, что отец у меня был. Ребенок не может родиться просто так, и человек, который дал ему жизнь, в любом случае считается его отцом. Барбер же, напротив, не знал ничего. Он провел только одну ночь (сырую, беззвездную ночь весной сорок шестого) с моей мамой, а на следующий день она уехала, навсегда исчезнув из его жизни. Он не знал, что она была беременна, не знал, что у него родился сын, не знал о главном своем творении. Оглядываясь на трагедию, постигшую его, можно сказать, что его муки были хотя бы вознаграждены встречей с собственным сыном.
В то утро уборщица пришла слишком рано и не постучала в дверь. Пораженная увиденным, она так завопила, что все обитатели общежития тотчас же сбежались в комнату Эмили, а они с Барбером не успели за это время даже одеться. Если бы их видела только уборщица, они бы, наверное, как-нибудь выкрутились, но свидетелей было слишком много. Девятнадцатилетняя студентка в постели со своим преподавателем истории! Такое было строго запрещено, и лишь болван мог бы надеяться, что все обойдется, особенно в таком университете, как Олдберн в Огайо. Его уволили, а Эмили сразу же уехала в Чикаго, и на этом все кончилось. Его репутация была подмочена, карьера пошла прахом, а горше всего была для него разлука с Эмили. Всю жизнь эта боль преследовала его. Он сразу же сделал ей предложение, но она в ужасе подняла на него глаза: «Ты сломал мою жизнь, — сказала она, — и будь я проклята, если еще хоть раз увижу тебя». Именно так и сложилось: больше они никогда не увиделись. Ему непросто было пережить жестокий отказ. Прошло немало времени, и когда ему удалось напасть на ее след тринадцать лет спустя, ее уже не было в живых.
Насколько мне известно, моя мама никому не рассказывала о случившемся. Ее родители тогда уже умерли, а брату Вику, колесившему по Америке в составе Кливлендского оркестра, совсем не обязательно было знать о ее позоре. Ее просто отчислили из университета, а для молодой женщины в 1946 году это вовсе не было чем-то ужасным. Странно было другое: даже когда она поняла, что беременна, она никому не назвала имя отца своего ребенка. Не назвала она его и родив меня. В те годы, что мы прожили вместе, я не раз спрашивал дядю о своем отце, но для него это было такой же тайной, как и для меня.
«Это была ее тайна, — отвечал он. — Я столько раз приставал к Эмили с этим вопросом, но она никогда ни словом, ни намеком не обмолвилась». В те годы произвести на свет незаконного ребенка было смелым поступком. И довольно дерзким. Но, видимо, моя мама была человеком непоколебимым. И я должен быть благодарен ей за это. Менее решительная женщина отдала бы меня на усыновление или, того хуже, нашла бы возможность сделать аборт. Не очень-то приятно об этом думать, но если бы моя мама не была такой, какой была, я мог бы и не появиться на свет. Если бы она поступила благоразумно, руководствуясь нормами того времени, я бы умер еще трехмесячным эмбрионом, не успев даже вступить в жизнь.
Барбер сильно горевал, но отказ моей матери его не удивил, и по прошествии некоторого времени он и вовсе перестал винить ее в
Барбер был узником своей плоти, приговоренным на всю жизнь к этой одиночной камере; приговор обжалованию не подлежал, и надежды на его смягчение не было, ровно как и на замену его быстрой милосердной казнью. К пятнадцати годам он уже достиг потолка своего роста — шесть футов и два-три дюйма, и с того момента начал неумолимо прибавлять в весе. В юности ему еще удавалось не выходить за рамки двухсот пятидесяти фунтов, но ночные пирушки не способствовали похудению, а диеты не давали никаких результатов. Он шарахался от зеркал и старался как можно реже показываться на люди. Мир отталкивал его от себя — на него беззастенчиво глазели и показывали пальцами, он был ходячим посмешищем, мальчик-пузырь, плывущий мимо веселящихся зрителей, а люди поделикатней застывали на месте при его появлении. Очень рано его убежищем стали книги, среди них он чувствовал себя надежно укрытым — не только от посторонних глаз, но и от собственных мыслей. Ведь Барбер никогда не сомневался в том, кого следует винить в своем уродстве. Вникая в слова на книжных страницах, он мог на время забыть о своем теле, а это как ничто иное помогало на время заглушить самобичевание. Книги позволяли ему уплывать от настоящего, растворять свою плоть в мыслях, и пока он был погружен в них, он мог воображать, что свободен, что путы, приковавшие его к чудовищным якорям, оборвались.
Он был лучшим выпускником школы, переходил из класса в класс с высшими баллами и поражал своими успехами жителей маленького городка Шорхэма на Лонг-Айленде. На выпускном вечере он произнес пламенную, если не бунтарскую речь в защиту пацифистского движения, Испанской республики и за продолжение президента Рузвельта. Это было летом 1936 года, слушатели в душном зале приветствовали его бурными аплодисментами — даже те, кто не разделял его политических убеждений. Поэтому, так же, как в будущем его сын, он отправился в Нью-Йорк и четыре года проучился в Колумбийском университете. Затем несколько лет он посвятил исследованиям в области истории и получению степени. К этому времени его вес увеличился до двухсот девяноста фунтов, что и послужило причиной не принять его в армию, когда подошел срок службы. «Толстобрюхих не берем», — сказал ему сержант с презрительной ухмылкой. Таким образом во время войны Барбер оказался в рядах невоеннообязанных мужского пола вместе с инвалидами и умственно отсталыми, а также детьми и стариками. Эти годы он провел на историческом факультете Колумбийского университета, кругом были женщины, а он проплывал мимо них громадной глыбой между библиотечных полок. Но здесь, по крайней мере, никто не отрицал, что он хорошо справляется со своей работой. Его диссертация о взглядах епископа Беркли завоевала национальную премию в области науки за 1944 год, и тогда ему предложили несколько мест в университетах восточных штатов. И почему-то он выбрал именно университет в Огайо.
Первый год сложился вполне удачно. Его любили студенты, его баритон звучал в кафедральном хоре, он написал три первые главы книги о сохранившихся рассказах побывавших в плену у индейцев. В Европе той весной наконец закончилась война, а когда в августе на Японию сбросили две бомбы, он попытался успокоить себя мыслью, что больше такое не повторится. Следующий год тоже начался на удивление хорошо. С сентября по январь он похудел до трехсот фунтов и впервые за всю жизнь стал смотреть в будущее с некоторым оптимизмом. А весной в его группе первокурсников появилась очаровательная, веселая, искрящаяся живым умом девушка Эмили Фогг и неожиданно по уши влюбилась в него. В такое счастье невозможно было поверить, и хотя он старался всячески сдерживаться, вскоре ему стало ясно: возможно все, даже то, о чем он до того и помыслить не смел. Потом было общежитие, уборщица, вломившаяся в комнату, скандал. Все развивалось так стремительно, что он потерял способность соображать и воспринимал происходящее как в тумане. Когда его в тот же день вызвали к ректору, он даже не подумал опротестовать свое увольнение. Вернулся к себе в комнату, упаковал вещи и уехал, ни с кем не попрощавшись.