Хранить вечно. Книга вторая
Шрифт:
– Как же это вы имели внебрачную связь на фронте. Из дела видно, что старший лейтенант Любовь Ивановна считалась как бы ваша жена… А у вас семья, дети. И вы еще научный работник, даже педагог и, наконец, были коммунистом?
Я разозлился и возражал немногим умнее:
– Вы, старший лейтенант, кажется, забываете, что я хоть и подследственный, но старше вас по возрасту и по воинскому званию. Ваше дело вести следствие, а не читать мне нотации. Если вы сами не чувствуете неловкость положения, то я, во всяком случае, не желаю ни объясняться по этим вопросам, ни слушать нравоучения…
– Вы что же, оскорбляете следствие, вы говорите «мальчишка»?… За это я могу вас в карцер направить.
– Ничего подобного я не говорил. И если
Нелепая перепалка продолжалась несколько минут. Все кончилось без последствий, но я еще долго злился на себя. Ведь поводом для неприятного разговора оказалась моя глупость.
Второй следователь - спокойный медлительный капитан - однажды начал расспрашивать меня об отношениях с Любой. Я рассказал ему, как в первый раз поругался с Забаштанским, когда он пытался сводничать, проводив Любу к заместителю начальника Политуправления. Тогда следователь записал все это и убедил, что так легче объяснить причины вражды между мной и Забаштанским, если свести все к ссоре из-за бабы: это будет в мою пользу. Но потом я одумался: а что, если дело все-таки пойдет в трибунал, и, значит, там придется говорить о Любе, о нашей трудной любви, о пакостных сплетнях Забаштанского? И тогда я упросил изъять злополучные страницы из протокола. Это стало поводом для упреков добродетельного лейтенанта. Мне не спалось. Укрывшись от волчка за спиной храпевшего соседа, я читал, осторожно курил, дымя под нары, и стал жевать яблоко из недавней передачи.
В двери щелчок-щелчок. Впустили новичка. Бледное лицо, большие темные глаза, густые черные усы. Светлый штатский костюм хорошего покроя, но зеленая мундирная шинель и фуражка с выпуклым верхом. Он стоял у входа, испуганно и растерянно оглядываясь. Я окликнул его тихо. Он подошел и посмотрел на меня очень пристально, тоскливо и жалобно.
– Откуда?
– Нэ понима… нэ понима…
– Sprechen Sie deutch? [15]
– Наин… но…
– Инглиш?
– Но… но…
15
Вы говорите по-немецки? (нем.)
– Франсе?
– Oui… Oui… О, monsieur, est-ce que je serais fusille? [16]
Объясняю ему, как могу, что здесь Бутырская тюрьма, что здесь не расстреливают, что это камера для следственных. Не могу вспомнить, как по-французски «следствие», талдычу:
– Ici ont seulment demand questions… Ici est un prison pour les cas moins graves. [17]
Он спрашивает, глядя все так же тоскливо:
– Quelle ville est ici? [18]
16
Да… да… О, господин, меня расстреляют? (франц.)
17
Здесь только задают вопросы… Это тюрьма не для таких серьезных случаев, (франц.)
18
Какой это город? (франц.)
Совсем как в старом анекдоте о проспавшемся пьянице: «К черту подробности, в каком я городе?»
– Моску!
Это его несколько успокоило. Тогда начал спрашивать я. Он представился - профессор Ион Джорджеску из Бухареста, уже полтора года, нет, больше - кель муа? огюст?
– значит, уже девятнадцать месяцев он в тюрьме. Он всхлипнул и смотрел пристально, все тоскливее и горестнее. Я заметил,
На белой шее сновал большой кадык.
Я протянул ему печенье.
Он растроганно хлюпал носом и снова благодарил, благословлял. Потом он представился подробнее: профессор богословия и шеф «Железной гвардии».
Услышав это, я прыснул в кулак, чтобы смехом не разбудить соседей и не прогневить надзирателя.
Он смотрел вопросительно, удивленно:
– А кто вы?
– Советский офицер. Майор. Коммунист и еврей.
Он заморгал часто-часто, испуганно, потом опять начал плакать.
– Mon Dieux! Я - фашист, антисемит и вот первую милостыню получаю от коммуниста-еврея…
Он пытался говорить еще что-то патетическое, но хлопнула кормушка, и надзиратель сердито, хрипло зашептал:
– Это что за разговоры? Подъема не было. Молчать сейчас же.
Порофессор Джорджеску вскоре освоился в камере. Он поражал всех тем, как легко запоминал русские слова и стремительно учил язык. Первые уроки давал ему я - советовал учить наизусть стихи. В камере оказался томик Пушкина. Нам полагалось получать 20 книг на 10 дней. Заказывать ничего нельзя было, но иногда удавалось задержать «недочитанные книги». Так мы задерживали поэмы и стихи Пушкина. И прилежный профессор уже через три дня патетически декламировал:
Я помньу чюдное мыпюввение, Пиридо мной явилас ты…А еще через неделю он потешал обитателей власовского Гришиного угла уже целыми речами:
– Сиводни балянда очин жидкий, биляд буду, нада гаварыт дыжурны, чито мы так бу-дым совсем доходяга, биляд буду…
Друзей у Джорджеску в камере не было. Он оказался слишком сладким, слишком подобострастным, заискивал перед всеми, в общем, «шакалил». Каждое утро он бросался к параше, спешил подменить одного из дежурных, и за это ему давали дополнительно полчерпака баланды, а если дежурный был из получателей передач, то еще что-нибудь. Он стал бессменным парашеносцем, или «парашютистом». В бане он старался услужить то тому, то другому, намылить спину, полить на голову. Он доедал остатки баланды и вылизывал чужие миски. Он подбирал окурки - не просил, как принято, с достоинством «дай сорок» или «дай губы обжечь», а глядел все таким же скорбно-умоляющим взглядом, как в первую ночь на мое яблоко, в рот курившему, пока тот не совал ему бычка, иной раз сердито приговаривая:
– Да не смотри ты, как голодная собака. Гришка издевался над ним всласть, затевая споры на религиозные темы:
– Ну а где Бог? Ты скажи - где? На солнце? На млечном путе? Может, на какой звезде? А как же он Адама с глины лепил? А где те древние мамонты были у Ноя? Нет, ты скажи, где были мамонты и этие, как их, ископаемые драконы?
Джорджеску возражал подобострастно, суетливо повторяя:
– Пожальства, пожальства… ниет… это пожальства ниет, Бог есть симбол, святой душа! Ниет, духа… Да, пожальства, вы иметь душа - то есть дух… Вы тоже есть дух. Вы не знать, но вы есть дух, ви тоже иметь от Бога святой дух…
Но Гришка не поддавался ни на какую лесть и завершал дискуссию, уверенный в своей победе:
– Все это херня! И никакой я не дух, а человек. А ты, тоже еще профессор, парашный ты профессор… твою бога духа мать. Педераст ты, вот кто!
Джорджеску уходил в свой угол понурый, утирая слезы. Кто-нибудь сердито обрывал торжествующий гогот Гришки. Злополучного профессора иногда жалели - до чего унижается, а ведь интеллигентный человек, да еще политический деятель. Но уважать его было невозможно. Под конец он стал и вовсе «шестеркой» - личным лакеем старейшего обитателя камеры инженера Добросмыслова.