Хранители очага: Хроника уральской семьи
Шрифт:
— Окучим, мам.
— Не без того.
Заварила чай Петровна сама, любила заваривать. Летом ли, зимой, а на дно чайника, ошпаренного кипятком, она любила положить смородиновый лист, а зимой еще — сушеных ягод, и уж только потом засыпала чай, обваривала его кипятком. Чай настаивался индийский, а вкус давал русский, садом дышал, летом, ягодной сластью-горечью.
— Все как раньше, — улыбнулась Аня.
— Не иначе.
Чай был густой, пыхал жаром, так что чуть позвякивала крышка заварного чайника, а из носика к самому его окраешку подбирался, рвясь на свободу, фырча, пенисто-тугой янтарь заварки.
— Небось давно не пивала нашенского.
— Давно, мама.
— Я
— Приехала, мама.
— Это хорошо. Чего там — конешно, хорошо. — Старуха твердой рукой брызнула из чайничка по чашкам, ударило запахом смородиновой листвы.
— Чего-то там Алешка… взгляни-ка.
Но Аня уж и сама услышала, выскочила из кухни в большую комнату к сыну. И вот, когда взглянула на него, как бы замерла взглядом на его лице, у нее вдруг резко, больно кольнуло по левую руку, даже дыхание замерло, застряло где-то посреди груди… Алешка бормотал во сне — что, какие слова, не разобрать, да это и не важно, просто вот сейчас, в эти секунды Аня с обостренной болью почувствовала, разобралась, разглядела, насколько же Алешка — вылитый отец. Что он похож на него, это было понятно всегда, настолько понятно, что как-то даже и думать иной раз об этом не думаешь, а здесь — ну просто вылитый Кольша. И не потому боль, что — вылитый, а потому, что еще раз пронзила все существо мысль: нет Кольши, нет его, не-ет… Иные минуты — как смирение перед жизнью, а иные — задыхаешься, как подумаешь только, что же это такое — смерть… ну, навсегда… насовсем… на веки вечные… нет с ними Кольши. Нет. И никогда не будет. Тут мысль забирается в такие дали, что лучше бы и не возникать ей совсем, стон рвется из груди, руками обхватишь голову, а понимания, осмысления — нет.
Алешка бормочет что-то, а Аня в какую-то минуту вдруг осознает, что стоит, оказывается, рядом с ним, давит себе ладонями на виски.
Осознала это, поняла, опустила руки…
Вот и лоб — крутой, широкий, надбровья резкие — как у Кольши. И губы Кольшины — словно чуть обижены, выпячены вперед, мужские толстые губы. И сдвинутые к переносице, будто хмурится недовольно, брови. Тоже как у Кольши. И лопоухий, как Кольша.
— Ну, чего он тут еще? — шепотом спросила Петровна сзади. Ане не хотелось оборачиваться, выдавать себя, только рукой показала: тихо, мама, — и решила еще постоять малость, успокоиться.
Старуха подошла поближе.
— Ань.
Аня не оборачивалась.
— Ань, ну… Ты чего, а? Ты чего это?
И как только рука Петровны коснулась плеча Ани, у той брызнули из глаз слезы.
— Ну, ты што, Ань… што ты… пойдем… — Обняв ее, старуха так и стояла позади Ани, приглаживая ее волосы сухой своей, оказывается, совсем легкой ладошкой. — Вот еще… ну, ты што… вспомнилось-пригорюнилось?.. ничего, ничего…
Плакать было нельзя — разбудишь Алешку. Аня и успокоилась, утихла мало-помалу.
Сели пить чай.
— Остыл уж, смотри-ка. — Петровна наново включила самовар. — Ты бы как-нито к Марье Ивановне зашла. К учительнице-то.
— Зайду, а как же, — все еще не поднимая глаз, но обрадованная начавшимся разговором, ответила Аня и отхлебнула чаю.
— Не жалобится, а и не похвалит особо. Молчит, говорит, все больше.
— Алешка-то?
— Алешка.
— Ничего, теперь заживем, смеяться будет. — Аня улыбнулась. — Подлей горяченького-то, мам.
— Во-от… — Старуха подлила в чашки свежего чайку. — Смеяться не смеяться, а покою б нам надо. Спокойства. Вот чего.
— Да ты не думай об этом, мам. Все равно пропишут.
— В том-то дело… Жить нам надо вместе. И чего они там никак не поймут?
— Да выдумывают разное…
— Мы
— Ну да.
— Замуж вышла девка. Знаешь, нет?
— Ну? Смотри, и ей наконец счастье подвалило.
— Подвалило не подвалило, а носится нынче будь здоров. Семеюшка как зачалась, тут, девка, держись. Кормить семеюшку надо.
— Дело обычное.
— Я и говорю: Лид, забежала б когда. Говорит, когда-нито забегу. Порассказала я ей, какая у нас тут закавыка. Лидка-то девка башковитая, говорит, ежели не получится, надо опекуном меня, значит.
Аня перестала пить чай.
— Как опекуном?
— А так. Бумагу подать, поняла? Закон такой есть: опекуна прописывают. Тут уж не попрут противу закону. Прописывай — и на этом конец.
— Странно как-то, мама.
— Будет странно, коли ни в какую не идут. Поди докажи им.
— Ладно, мам, так или иначе, а все равно сделаем. Не беспокойся. Уладим.
Петровна поднялась, заглянула в большую комнату. Ноги у старухи окутывали синие вздувшиеся жилы, сарафан болтался, а шаг был тяжелым, шаркающим.
— Беспокоится што-то. Видать, может, заново мать поджидает, — улыбнулась Петровна.
— Я и сама не верю до сих пор, что дома, с вами.
— Навсегда приехала-то? — Старуха и сама не ожидала, что так грубо прозвучит ее слово. Осеклась.
— Мам, ну, ты скажешь тоже…
— Да это я так. К слову. К тому, может… сама знаешь…
— Что?
— Ну, ежели судьба какая тама… ты смотри… не оглядывайся особо. Был Кольша — и нет Кольши. — Руки у старухи легонько задрожали.
— Кольше ребята памятник поставили. Не особый какой, но памятник. Буровики-друзья ставили.
— Когда б хоть одним глазком залететь туда. — И они обе замолчали.
Долго молчали…
А уж ночью Аня поплакала всласть. Приехала вот домой, а не поймет, что с ней и творится. Пустая какая-то душа, выпотрошенная, радости ждала в себе, а радость будто бежит ее, вяло-вяло шевелятся чувства. Вот дом, где они когда-то жили с Кольшей, сад, огород, все то, о чем так всегда мечталось, что было связано с памятью отца, матери, а позже — Кольши, сына, свекрови-матери, но ничто не оказалось в особую радость. Будто и позади ничего не было и впереди ничего не ждало. Выйдет ли поутру в сад, займется ли в огороде прополкой, возится ли с Алешкой или разговаривает со свекровью о житье-бытье, ничто не отдается в сердце по-настоящему глубоко, жизнь не идет на жизнь, а как бы просто одна жизнь — внутренняя — сама по себе, а другая — внешняя — тоже сама по себе, и нет между ними никакой связи. Попробуй пойми, что происходит с тобой. Совсем недавно жила — дышать трудно было; что только с одним Яшей у них произошло — не передать, какая мука, и вот на тебе — будто и не было никогда ничего.
Нет, не в Яше тут дело. Не в нем.
А ведь она еще помнила, совсем недавно жила одной только любовью. Как так — помнила? В том и дело, не чувствовала она в себе больше любви, истаяла она, растворилась в пространстве. Думала, Яшу полюбила, оказалось — любовь вообще оставила ее.
Сколько жила, сколько мучилась, но всегда помнила Кольшу, его не было, а любовь к нему жила в ней, была ее единственной сутью, ни смысла в ней, ни надежды, ни будущего, но это была жизнь в любви, в ощущении, что она есть нечто даже более реальное, чем все окружающее, потому что окружающее поддерживало себя как бы в равновесии причин и следствий, а Кольши не было, любовь к нему ничем не питалась, возникала из ничего и жила ни для чего, и равновесия никакого быть не могло: человек умер, а любовь к нему продолжала жить и мучить ее…