Хризо
Шрифт:
Итак, друг мой, я успокоился, и писать почти нечего.
20 сентября.
Вчера еще утром хотел запечатать письмо; но вечером у нас с Дели-Петро был разговор, который не могу не передать тебе. Недавно он ездил в горный округ Сфакию, где, как уверял, у него родные. Мне показалось это подозрительным. Вчера я провожал его пешком от Халеппы до города и решился выпытать от него правду.
Я всю дорогу выпытывал у него: «будет ли что-нибудь?»
Долго он смеялся и шутил; наконец мы подошли к мосту, около которого, в бедных шалашах, живут под самыми стенами города
Дели-Петро остановился и указал на эти жалкие жилища.
– Все проходит, все рушится! – сказал он, – и эти люди были знамениты и просвещали мiр… И мы снова пройдем; но мы, по крайней мере, пройдем уже в третий раз, что не случалось еще ни с кем другим…
– Но у нас, – сказал я, – еще не было полного третьего возрождения.
– Яваш, яваш! – сказал он, как Ревекка… Потом отвел меня дальше несколько шагов и шопотом, но внятно, начал так:
– Еще в этой бороде у Дели-Петро не прибавится и десяти седых волос, когда в храме Св. Софии пропоют снова православные попы: Христос Воскресе!
– А пока…
– Recueillez-vous! Recueillez-vous!
Он засмеялся, сжал мне крепко руку и ушел в город. А я пошел домой. Странно было подумать, что эти мирные оливковые рощи, где бродят ягнята, где слышатся только звуки бубенчиков, обагрятся снова кровью, как бывало в давние времена!
22-го сентября.
Сейчас я вернулся от Розенцвейга. Он прислал звать меня как можно скорей. Как бы ты думал что он открыл, что подозревает? Он думает, что Хризо влюблена в Хафуза. Вот что он рассказал. Сегодня перед вечером он ехал узким переулком около нашего сада. Лошадь его испугалась срубленных алоэ, и он долго мучился, чтобы заставить ее обойти их. Когда он наконец поравнялся с нашею калиткой, она вдруг отворилась. Из нее вышел поспешно Хафуз, а кто-то изнутри так поспешно ее захлопнул, что ущемил рукав его бурки.
Хафуз рвался и краснел; Розенцвейг нарочно остановился и спросил у него, кто из наших дома.
Он сказал: «никого, одна маленькая работница!» Розенцвейг отъехал, не спуская глаз, и в это время на помощь Хафузу показалась из калитки рука… и он узнал эту маленькую руку!
Это меня как громом сразило! Это ужасное несчастие!
Здесь нравы строги, но и страсти пламенны; здесь шутить нельзя… О! Это было бы страшным ударом и для меня, и для всей нашей семьи…
Розенцвейг, увидав мое отчаяние, уговаривал меня не спешить; не говорить ни сестре, ни отцу, ни матери, а лишь следить за Хризо и Хафузом, убедиться прежде – прав ли он в своем подозрении.
Он заметил очень верно, что в Крите и юноши и девушки довольно стыдливы пред чужими и что смущение Хафуза и то, что Хризо спряталась, можно объяснить одною стыдливостью.
О! если б это было так!
Прощай – не жди писем, пока я не успокоюсь.
Твой H-с.
P. S. Он угадал. Она любит Хафуза; я все открыл!
Прощай.
10-го января 1866 года. Константинополь.
Друг мой! В то время, когда я начинаю это письмо, знаешь ли, кто сидит у меня на диване, курит наргиле и напевает по-гречески наши критские песни?.. Знаешь ли, кто? Угадай…
Январь 11-го.
Теперь я один, и рассказ мой будет длинен. Сколько я перестрадал за это время и за себя, и за других – ты увидишь и постигнешь сам.
После разговора с Розенцвейгом я решился присматривать за сестрой. Случай помог мне. Чрез неделю, не более, отец и мать собрались ехать на праздник в горный монастырь. Сестра показывала вид, что тоже собирается. Но в то самое утро, когда уже все были готовы и ослы оседланы, она приняла печальный вид, повязалась белым платком и легла. Мать поверила, что у нее болит голова, и решилась оставить ее дома. Я вызвался пробыть с нею эти три дня. Хоть я и заметил, что она этому не обрадовалась, но не показал виду.
Как только родители наши уехали, Хризо моя повеселела; «слава Богу, говорила она, мне стало легче», встала с постели, но по временам еще трогала голову рукой и жалобно вздыхала. Все ее хитрости были пренеловкие.
– Что ж мы будем делать? – сказал я. – Сегодня праздник. Если тебе лучше – давай веселиться. Не послать ли за Хафузом?
Хризо несколько смутилась, однако отвечала:
– Как хочешь. Только вели ему флейту принести. Он так хорошо играет: сестра его старшая, Зейнет, иногда слушает-слушает его и скажет: ах, пропади ты, Хафуз! как ты играешь сладко!
«Ну! – думаю себе, – и ты, однако, хитрая; но я еще хитрее тебя. И я грек недаром!»
Послали девочку-работницу за Хафузом. Он пришел тотчас, разодетый, так и горит и радостью, и молодостью, и красотой. Посмотрел я на него и подумал: «худо дело!»
Хризо подала ему сама варенье и кофе на лучшем нашем подносе; держала поднос пред ним и смотрела «в небо», как будто ничего между ними нет. Когда он взял кофе, Хризо поклонилась и сказала: «на здоровье». А он приложил руку к сердцу и к феске и не прервал со мной беседы.
Итак, все как следует: ни смущенья, ни неуместной радости. Я пригласил Хафуза завтракать с нами и велел вынести стол в сад. Сестра хотела служить нам сама, но я ее уговорил сесть лучше с нами. Она села; но все время беспокоилась, вставала, опять садилась, учила девочку, угощала Хафуза так мило и так искренно, что я поуспокоился.
После обеда Хафуз пел и играл на флейте. Сестра смеялась и напомнила ему слова Зейнет. Он тоже смеялся. Потом пришла молодая арабка Сайда, вольноотпущенная раба, у которой еще видны на шее знаки ран от побоев; веселая, почти безумная в веселости, она свистала, кричала и трещала языком, как лягушка вечером в воде кричит.
При ней стало еще веселее: Хафуз играл, Сайда плясала, шевелила спиной, стоя долго на месте, щелкала пальцами… Мы с сестрой смеялись.
Потом все четверо мы стали хором петь нашу греческую марсельезу:
О! мой длинный, острый меч… И ты горное ружье мое, огневая птица, Вы убиваете турка, Уничтожаете тирана…Лафуз не первый из критских турок, который поет, смеясь, эту песню… Что они чувствуют при этом, не знаю. Быть может, музыка им нравится…