Хроникёр
Шрифт:
Правда, писала мне мать, что между Андреем Яновичем и Курулиным возникли какие-то трения. Но где Солодов, там всегда трения, а чаще — громогласный скандал. Впрочем, всегда какой-то живительный, бодрый скандал, веселящий.
Вышла мать в ватнике, надетом прямо на длинную ночную рубашку, и в старом малахае на голове. Пошла было на крыльцо, да вдруг остановилась, замерла.
— Господи, Леша!
Она обессиленно опустилась по другую сторону накрытого клеенкой стола, и мы посидели так молча.
— Приехал?!
Признаться, я каждый раз ехал в затон с неясной тоской и тяжестью на сердце, боясь увидеть,
— Свет испортился, — сказала мать. — Теперь ужинаем, пока светло, и сразу ложимся спать.
Она зажгла торчащую из стакана свечу. Я, взгромоздившись на стол, снял черный шнур переноски, проложенный по торчащим из бревен шпилям, взял со стола Андрея Яновича плоскогубцы, изоленту, нашел место разъединения, срастил, замотал лентой, закинул шнур на место, и мы получили свет.
На свету лицо матери показалось мне незнакомо молодым, подсушенным, острым. Угадывалась странная для ее возраста вскинутость к будущему, оживленно-ожидающее напряжение, характерные для нее в победоносные годы войны. Я даже испугался:
— Ты как себя чувствуешь?
— Ну как я могу себя чувствовать, Леша?! — И оживилась. — Я ведь теперь председатель комитета народного контроля. И депутат! Снова живу, Леша. С восьми утра на ногах. Вот как! Нужна стала. И умирать не хочется. Жизнь у нас возродилась, жизнь!.. А ты зачем приехал? — испугалась она.
Я снял газету, которой были накрыты «подарки».
— Вот, в Москве-то что есть! сказала мать, грубыми руками щупая колбасу, масло, сыр, банки сгущенки, шпротов, конфеты и пряники. —Она отрезала тонкий ломтик колбасы и стала сосать. — Хорошая, — сказала она, по-волжски нажимая на «о». — Такая колбаса у нас была только после войны. Да ты помнишь ли, Леша? Ой, не могу, хочу еще. — Она отрезала еще ломтик и заплакала, держа кружочек колбасы корявыми пальцами. — Спасибо, сынок. Не забыл. И так была рада, а он и колбаски привез. — Плача, она стала сосать пестрый лепесток колбасы. — Завтра пойду к Курулину, скажу, сын приехал, пусть чего-нибудь даст! В ОРСе-то есть, есть! Люди у нас глазастые, не зря говорят...
А вот этого делать ни в коем случае не нужно!
— Да ты что, Леша! — оторопела она. — Нет, пусть он докажет, что меня уважает.
У меня сердце сжалось от тоски и какой-то пронзительной, безмерной печали. С болью застарелой вины я смотрел, как мать, раскрыв служащий продолжением веранды чулан, зажгла в его черном чреве мокрую вонючую керосинку, водрузила на нее старомодный громадный чайник, тогда как у всех окрест уже давно были газовые плиты, кафель, чистота, уют.
— Чего газовую плиту не ставите?
— Да ты что?! — испугалась мать. Она вытерла руки тряпкой и бросила ее рядом с керосинкой. — Андрей Янович говорит: взрывоопасно. Дом сгорит — кому мы нужны?!
Вся их совместная жизнь с Андреем Яновичем удручала меня тяжелой нелепостью. Оба люди общественные, не имеющие вкуса к быту, они тащили свои домашние дни будто каторгу. Все у них здесь было нелепо. И сам дом огромный, парадная половина которого была
Попив чаю, я лег спать на холодной половине. Одно окно было заткнуто зимней рамой, а второе раскрыто настежь. Почему-то оно не закрывалось. Я повозился с ним в темноте и отступился: лег, накрывшись тяжелой, душной шубой. Свету в этой половине дома не было. В окна ярко била луна. Ни в одной командировке я не чувствовал себя так бесприютно и одиноко.
После нескольких попыток отодрав толстую дверь на мою половину, пришла и села на стул поодаль мать.
— Хочу сказать тебе, Леша: Андрея-то Яновича Курулин снял! — Она скорбно помолчала, вглядываясь в мое лицо. — Андрей Янович ему кирпичный завод сделал, а он, вместо того чтобы сказать спасибо, выгнал его с директоров.
Мы помолчали, прислушавшись, как падают на землю не снятые яблоки.
— И пенсию Андрею Яновичу теперь не платят. Еще год не будут платить. Курулин-то как сказал: только соглашайся! и пенсия тебе останется, и еще зарплата. А теперь зарплату не платят, а пенсию удерживают, потому что он, в райсобесе сказали, то и другое права не имел получать. Теперь на мои сорок девять рублей живем. Вот так!.. Восемьдесят лет Андрею Яновичу, ты знаешь? А он в пять утра убегал на свой кирпичный-то и — до ночи. Ни одного специалиста в затоне ведь не было. Слыхом никто не слыхивал, как его делают, этот кирпич. Из ничего завод поставил. А теперь, значит, под зад ногой... Не знаю. Может, так и надо. Только обидно, Леша!
— Чего ж ты мне не написала?
— А боялась. Ведь вы ж с Курулиным друзья!
— А почему выгнал?
— Курулин-то кирпич на сторону стал отправлять, — склонившись ко мне, сказала мать шепотом. — Стройки наши заморозил, а кирпич начал куда-то сплавлять — целыми баржами! Ну, а Андрей Янович, раз такое дело, отказался давать кирпич. Завод остановил, стал кричать, что он не для того завод ставил, чтобы устраивали махинации. «Я всяким жуликам и темным личностям не слуга!» — вот что еще кричал. А тут шоферов полно: машины подъехали. Самоходка на Волге кирпич ждет, стоит. А Андрей Янович, ты знаешь, бешеный. Завод остановил да еще Курулина при всем честном народе облаял. Лицо кровью налитое, глаза выпучил: «Какой же ты, — кричит, — партиец? Ты, — кричит, — перерожденец!»
Мать, вскинувшись, беззвучно и коротко рассмеялась.
Курулин даже почернел весь, — сказала она с усмешкой. — Конечно! Что такое «перерожденец»? Вспомнил... — Мать неодобрительно помолчала. — А когда новым председателем народного контроля вместо него выбрали меня — он ведь был у нас председателем, я тебе об этом писала, — так он неделю со мной не разговаривал, Андрей Янович-то. Вот он какой! Самолюбивый! — Она скорбно поджала губы. — Теперь и Курулин ему враг, и я ему враг. Как жить?