Художники
Шрифт:
Тому проклятье, в ком прозрения
Не знала совесть на веку.
Пусть примет тот мое прозрение,
Кто дверь не отпер кунаку.
Будь проклято в любой обличии
Мне ненавистное вранье.
Забывшим горские обычаи
Презренье горское мое!
Судьбе угодно было подарить мне необыкновенно
— Что я скажу матерям, когда вернусь в Махачкалу? — вопросил он.
Как я понял, деликатный Гамзатов, обратив ко мне этот вопрос, в сущности, обратил просьбу: видно, он хотел, чтобы в поездке к солдатам-дагестанцам я был с ним. Мне были интересны и солдаты-дагестанцы, и, естественно, Гамзатов, и я сказал, что готов ехать.
В этом есть некое волшебство, когда, приучив себя к мысли, что Родина далеко, ты вдруг оказываешься посреди едва ли не большого русского города, впрочем не только русского, но и, как показало дальнейшее развитие событий, дагестанского. Гамзатов сказал, что хотел бы видеть кого-то из своих земляков-соплеменников, и военные, оказавшиеся рядом, закричали на все голоса:
— Гаджиев!
Однако откликнулся не Гаджиев, а Гаджиева.
Восторг встречи в такой мере завладел молодой аваркой, что казалось, женщина видит сейчас только Гамзатова. Да и поэт вдруг утратил интерес ко всему, кроме своей соплеменницы и ее гортанного, точно клокотанье горной реки, говора. Все вокруг невольно затихли, пораженные происходящим, — на огромном плацу, где мы стояли, звучал только аварский.
— Ах, как жаль, что нет Магомеда! — сказала женщина по-русски, имея в виду мужа.
Но Магомед явился в образе подполковника Гаджиева, и аварский возник с новой силой. Встреча была столь неожиданной и для всех, кто был к ней приобщен, такой радостной, что напрочь утратили смысл все вопросы, которые возникли бы при иных обстоятельствах, в частности вопрос главный: знали эти люди друг друга прежде или сегодня они встретились впервые?
Военные попросили нас выступить перед солдатами. Мы находились на том самом участке гарнизона, где был расквартирован полк. Командир полка дал понять, что если современную технику помножить на имя Гамзатова, то полк можно будет собрать минут за пятнадцать. Действительно, не прошло и четверти часа, как большой зал местного клуба был полон. Гамзатов был в ударе; как мог, я помогал ему.
— Генерал Табеев просил вас приветствовать, — произнес начштаба полка, явившийся к концу встречи. — Генерал сожалеет, что узнал о встрече поздно.
— Табеев? — вопросил Гамзатов. Только сейчас я понял, что, направляясь к военным, он надеялся встретить и генерала. — Военный человек не волен распоряжаться собой, — добавил поэт не без печали.
Наши встречи с военными продолжались, а имени генерала суждено было еще возникнуть не однажды. Впрочем, только имени, — истинно, военный человек не волен распоряжаться собой.
Минут за десять до отхода поезда я вдруг услышал в толпе провожающих аварскую речь. Я обернулся. Гамзатов говорил с генералом. Наверно, генерал был бы хорош и в черкеске, но и новая наша форма не была противопоказана генералу, — военный был роста немалого, крут в плечах. Звание
Гамзатов представил нас.
— Жаль, что не смог встретить вас в частях, — заметил генерал Табеев. Свобода, с которой он перешел с аварского на русский, была завидной. — Наверно, у бесед с военными читателями есть своя особенность? — полюбопытствовал он, его взгляд был пристален. — Ничто не может заменить военному человеку, тем более оказавшемуся на чужбине, книги. Нам тут все это очень заметно...
Молодой офицер, стоявший поодаль, видимо адъютант генерала, приблизился, взял под козырек: поезд отойдет на пять минут позже.
Я откланялся, и мое место занял Гамзатов — вновь возник аварский с той энергией и темпераментом, какие свойственны этому языку. Уже войдя в вагон, я взглянул на беседующих — оставшиеся минуты они использовали сполна. И хотелось думать: вон где судьбе угодно было устроить встречу двум аварцам, да каким аварцам! Захочешь придумать подобное — не придумаешь. Искали аварца-солдата, а отыскали генерал-полковника. Что тут можно сказать? Наверное, это и есть наша повседневность, скромная...
Если же говорить о том, как исконно кавказское, вошедшее в кровь и плоть горской жизни, может быть преломлено для придания своеобычной формы стихотворению, то пример тому Гамзатовские надписи. Надписи? Да не энциклопедия ли это быта горца? Надписи на дверях и воротах, на очагах, винных рогах, кинжалах и каминах, на придорожных камнях, столбах и саклях, на седлах, колыбелях, бурках, книгах и знаменах. Особо — надписи на изделиях дагестанских умельцев: кубачинских серебряных дел мастеров, балхарских гончаров, унцукульских резчиков по дереву.
Все надписи обнимает единый стиль: они от первого лица — от имени ворот, часов, кинжалов, светильников, придорожных камней. Им сообщена разговорная интонация, что характерно для Гамзатова. Они лаконичны и броски, что также свойственно гамзатовскому дарованию. Они исполнены юмора, без которого, пожалуй, нет гамзатовской поэзии.
Последнее замечание хотелось бы рассмотреть особо. Юмор является достоинством нашего жизнелюбивого века, однако юмор Гамзатова отнюдь не безвинен. У него, у этого юмора, есть свой родоначальник — Гамзат Цадаса.
И мысли мои обратились к оружью.
Которым отец побеждал многократно.
Мне гнев его нужен, мне смех его нужен.
Мне стих его нужен, простой и понятный.
Я сам слышал, как некоторые из этих двустиший врывались в разговорную речь поэта, обращенную к читателям: «И пусть откроет опять двери умеющий закрывать двери!» Или о кинжале: «Тем он страшен, тем он жуток, что не понимает шуток». Или о скалах: «Отвага на скалу взбиралась, отчаянье с нее бросалось». Но есть в надписях — да только ли в них? — нечто такое, что сын прямо унаследовал от гневной музы отца и вызвано ненавистью ко злу. И это, наверно, характерно для Гамзатова: поэт-лирик, очень сокровенный и интимный, из любовных стихов которого можно было бы собрать целую книгу, он утвердил в своих стихах сатирическое начало.