Художники
Шрифт:
О имя, которое произнести не могу, потому что оно на губах у меня замирает.
Словно хрупкий хрусталь, оно может от собственной тоненькой ноты разбиться,
Оно точно запах костра и ванили, оно как в листве легкокрылая птица.
Оно будто липовый цвет: ты еще не увидел его, но оно ароматом своим тебя уже ранит.
Это имя тончайшей пушинкой дрожит у тебя на устах.
Оно
Оно словно чье-то живое дыхание в манящих вечерних кустах.
Оно где-то рядом и где-то в немыслимых далях звенит, как тугая и тонкая леска.
Это имя краснеет стыдливо при мысли, что я его выскажу вслух,
А мне одного только надо — остаться его отражением вечным.
Только пылью шагов его легких, только воспоминаньем привычным,
Только тенью неясной в тени его листьев живых...
Но если когда-нибудь кто-нибудь вспомнит о том, что на свете я жил,
И назовет ее имя, которое душу мне так будоражит,
Пусть тогда в милости этой, в малости этой он мне не откажет,
Пусть он мысленно скажет, что ею я был одержим.
Однажды золотолистой осенью, высвеченной синью марсельского неба, слышал, как эти стихи читали студенты, расположившиеся ни парковых скамейках и напрочь отстранившие по этому случаю связки книг, которые они сюда принесли... Слышал, как молодые люди повторяли самозабвенно: «Это имя краснеет стыдливо при мысли, что я его выскажу вслух...» — и не мог не подумать: если эта женщина подвигла поэта на создание таких стихов, наверно, ее суть тебе предстоит еще постичь.
Где-то весной шестьдесят пятого года в особняке на Пятницкой раздался звонок: звонила Эльза — второй день Арагоны в Москве. Смысл звонка: привезла рукопись нового романа. Остановились в гостинице «Москва». Хорошо бы встречу не откладывать. Эльза не возражает, если это произойдет завтра в десять утра, — узнаю деловой настрой парижской рю Гринель. Говорю, что готов быть у Арагонов, но по давней редакционной привычке решаюсь потревожить редакционное досье. Без особых усилий устанавливается предмет нашего завтрашнего разговора: роман «Розы в кредит». Роман только что закончен и уже объявлен к публикации Галимаром.
В условленные десять Арагоны, как, наверно, это было принято у них дома, уже работали. Прежде чем выйти ко мне, каждый из них, как могло показаться, должен был отстранить рукопись — думаю, что они вставали рано, и в Москве не решались менять принятого порядка.
— Хотите кофе? — Эльза, не ожидая ответа, направилась в дальний угол, где ожидал ее дорожный кофейник.
— Если вместе с вами — готовы.
— Как ты, Арагоша?
(Она звала его так и за глаза: Арагоша.)
— Готов, готов...
Пока
— Завтра Московский университет вручает Арагону знак почетного доктора университета, и я решилась на поездку в Москву, сообразовав с небольшим делом... — она смотрит на письменный стол, посреди которого поместилась рукопись, по виду немалая.
«Сколько в ней? — стараюсь прикинуть я. — Восемнадцать или все двадцать?»
Мой взгляд, обращенный на рукопись, был не очень-то осторожен, — по крайней мере, Арагон его ухватил.
— Я тут человек... посторонний! — вдруг произносит он и, обратившись к Эльзе, пытается уточнить: — Правильно я говорю: посторонний, так?
— Посторонний, посторонний, Арагоша, — поддерживает его Эльза.
— Я тут человек посторонний и поэтому беспристрастный... Правильно я говорю: беспристрастный, Эльза?
— Беспристрастный, разумеется, беспристрастный, Арагоша, — поддерживает его Эльза все так же серьезно.
— Вот мое мнение: хороший роман... — заключает Арагон. — Один из лучших романов Эльзы...
— Не перехвалил, Арагоша? — смотрит она на него улыбаясь.
— Нет, не перехвалил... — подтверждает он с той искренностью, которая не оставляет сомнений — никаких преувеличений, все слова на месте: хороший роман.
— Может вас заинтересовать моя рукопись? — в вопросе Эльзы нет недомолвок.
— Да, конечно, вы его уже не увезете в Париж, — говорю я.
— Спасибо, — смеется она, так щедро она еще не смеялась.
Арагон задумался, казалось, тень печали впервые легла на его лицо.
— По-моему, вы опечалены? — спрашиваю я. — Что так? Ведь мы обо всем договорились.
— Это вы обо всем договорились, — кивает он в сторону нас с Эльзой. — Не я...
— Что вы имеете в виду?
— Завтрашнюю свою речь в университете — никогда не произносил речей в университете... Никогда не писал речей — скажу то, что на сердце...
— Да, скажи, что на сердце, Арагоша, — это у тебя получается.
Она протянула руку и, как мне показалось, коснулась его седин — он просиял, большего счастья для него не было. Сколько им могло быть лет в то московское утро шестьдесят пятого года? Почти по семьдесят, да, почти по семьдесят, но глаза были полны света.
— Не забудьте про университет, — произнес Арагон, когда мы прощались; по-моему, благодарственная речь в университете не шла у него из головы.
Уже прощаясь, я оглянулся и поймал себя на мысли, которая, впрочем, была для меня не новой: конечно, жизнь дала равные козыри всем, но все-таки тому, что мы зовем красотой, она дала на один козырь больше. Что я хочу сказать? При равных шансах красота уходит из жизни последней, — казалось, все отдало себя во власть возраста, а красота еще сопротивляется — она хлопнет дверью последней. Все это вдруг явилось сознанию, когда, прощаясь с Арагонами, я обернулся и увидел его и ее. Наверно, семьдесят или почти семьдесят могут дать повод говорить о возрасте, но, честное слово, два человека, возникшие передо мной, начисто отвергли эту возможность — хотелось говорить обо всем, но только не об этом.