Художники
Шрифт:
И еще одна встреча. Это было в первом этаже дворца Катарджи на Каля Виктория, где находилась библиотека АРЛЮСа. Аргези был со своим давним другом Гала Галактионом. Седобородый Галактион — борода лопатой, нет, не той, что роют землю, а той широченной, загребущей, деревянной, которая очень хороша, когда надо на току лопатить зерно, — слушал поэта улыбаясь, спрятав в обильные седины бороды большую руку.
Галактион просил отыскать русский текст «Записок охотника», которые незадолго до этого перевел Садовяну, и, получив книгу, обнаружил, что проникнуть в этот текст не просто. Из библиотеки позвонили в издательство «Карта Руса», прося помощи. Я был в библиотеке, когда знаток русского языка, откомандированный в распоряжение Галактиона и Аргези, уже колдовал над текстом «Певцов». Однако что обратило интерес почтенных литераторов к Тургеневу? Оказывается,
Помню, как мы шли по Каля Виктория и Аргези не мог успокоиться.
— Вот говорят, что рассказ — это событие: чем оно необычнее, тем сильное рассказ... Ничего подобного! В конце концов, какое событие происходит в рассказе, который мы только что услышали? Встретились два плугаря в корчме и запели... Да такое обычно и в нашем селе! — Он взглянул на Галактиона, взглянул не без желания найти у него поддержку. — Все в ином: как этот простой сюжет превращен в рассказ, как найдены типы героев, в какой мере, если хотите, они не похожи друг на друга, как удалось отыскать фон и в каких отношениях с происходящим находится автор... Нельзя написать рассказ, не решив всех этих вопросов, как бы малы они нам ни казались!..
Рядом шел Галактион. Смирение изобразилось на его лице, смирение и печаль. Не знаю, написал Галактион этот рассказ или нет, но полагаю — Аргези обнаружил в это утро такие грани замысла, какие и для его друга были внове.
Я впервые встретился с Аргези осенью сорок четвертого, однако наши встречи были особенно часты позже — в сорок шестом и седьмом. Смею думать, что наши отношения с поэтом отличались искренностью. По крайней мере, спор, который подчас возникал между нами, если и сказался на наших отношениях, то пошел им на пользу, — впрочем, с Аргези иначе и не могло быть. Звонок, который однажды раздался в редакции «Иностранной литературы», и вслед за этим приезд поэта в редакцию показали мне, что в своих предположениях я недалек от истины.
Это было в тот первый год работы «Иностранной литературы», когда она помещалась в периферийном флигельке на улице Воровского, 52. С момента последней встречи с поэтом прошло почти десять лет — срок немалый. В сознании жил прежний Аргези, каким сберегла его память по встречам в Бухаресте. Не скажу, чтобы поэт в свои шестьдесят с лишним был щеголем, но он сберег пристрастие к красивой одежде. Помню, что на нем был серый, не столько тонкой, сколько грубоватой шерсти костюм, нарочито грубоватой, сорочка с мягким воротником, повязанная бантом, берет, на французский манер забранный набок. Но вот новая встреча, — наверно, разница в десять лет не столь велика, но она более чем велика, когда простирается от шестидесяти семи до семидесяти семи. Если говорить об одежде, прежние пристрастия, казалось бы, сохранились. И серый костюм, и сорочка с мягким воротником, и берет остались, как прежде, но в руках теперь была палка, на которую Аргези с заметным усилием опирался при ходьбе. Правда, войдя в редакцию, он не без удовольствия бросил ее в сторону, дав понять: готов обойтись и без нее, — но, уходя из редакции, внимательно осмотрелся по сторонам, разыскивая свою палку, ему ее недоставало.
И все-таки, увидев Аргези, я не мог не отметить для себя: у него было не просто хорошее настроение, он весь светился. Потребовалось не много времени, чтобы установить причину этого. Он приехал в Москву по более чем знаменательному поводу: Советское правительство возвращало правительству Румыния все находящиеся у нас ценности этой страны, в том числе достояние церкви, полотна выдающихся мастеров Григореску и Лукиана, изделия из драгоценных металлов, включая знаменитый клад «Наседку с золотыми цыплятами». Более чем сорок лет наша страна хранила эти сокровища, хотя, как можно было догадаться, стране, перенесшей в эти годы две невиданно опустошительные войны, сберечь все это было непросто. Наверно, свой смысл имело и то, что румынские ценности возвращались в руки Аргези. Прибыв в Москву,
— Нашему народу это объяснит многое... — сказал мне тот раз Аргези.
Непросто было перейти от этой темы к иным, какие обычно составляли содержание наших бесед с поэтом. Помнится, Аргези очень интересно говорил о прозе, написанной поэтами, многократ возвращаясь к роману, который написал сам, — по-моему, это была «Лина». Его мысль развивалась так: поэт во власти настроения, прозаик — сюжета и образа. Но одного и другого роднит мысль. Проза поэта эмоциональна и философична, но характеры в ней иногда контурны, а сюжет лишь намечен. Конечно, есть исключения, но только тогда, когда поэт смотрит на свою прозу открытыми глазами, видя достоинства и, пожалуй, недостатки.
— Размер и рифма делают даже обыденную мысль эффектной — мысль одета в такое платье, которым прозаик может и не располагать, — говорил Аргези. — Поэтому у прозаика вся надежда на достоинство самой мысли. Для поэта писать прозу — значит обнаружить главное — способность нести мысль...
Конечно, слова эти были в чем-то к поэтам критичны, а если учесть, что их произносит поэт, то самокритичны, но они трижды были характерны для Аргези — он ведь и прежде был в своих суждениях прям.
Возвратившись в Румынию, он, как бы продолжая нашу беседу на Воровского, 52, прислал мне свой роман.
Мы только что отметили столетие со дня рождения Аргези. В полном соответствии со значимостью поэта столетие Аргези отмечается ЮНЕСКО как явление мировое. Кстати, к столетию вышла у нас большая книга о поэте — я говорю о работе Феодосии Видрашку. Конечно, о румынском поэте в Советской стране широко писали и прежде, как много и плодотворно публиковалось поэтическое наследие Аргези, но книга Ф. Видрашку является первой у нас, в которой сделана попытка воссоздать путь Аргези, формирование его взглядов на литературу и призвание поэта в пей. Есть немалый смысл в том, что все это обращено к Тудору Аргези, одному из самых значительных поэтов современности, нашему, смею думать, убежденному другу.
УЭСТ
Если бы не имя человека, вряд ли это событие могло привлечь внимание большого города. На далекой дорожке Гайд-парка, пустынной в послеобеденный час, упал человек, сраженный сердечным ударом. Умер Эдлай Стивенсон, государственный деятель и дипломат, представитель США в Организации Объединенных Наций.
Я был в эти дни в Лондоне и ночью пошел на знаменитый Спикинг-корнер в том же Гайд-парке, где большой город, не очень оглядываясь на прессу, толковал события дня. Здесь все было по-английски: стоял полицейский, чуть опершись о железный столб, такой же, как этот столб, неколебимо высокий и молчаливый. Было много господ с зонтиками — весь день собирался дождь. Были женщины с корзинами, очевидно матери семейства, зашедшие сюда по дороге из магазина. Было много парней в куртках и свитерах — по виду студентов или рабочих, — надо отдать им должное, они вели себя наиболее безбоязненно. Но, пожалуй, большую часть этой разноликой толпы составляли те, кого и по сей день здесь зовут цветными, — никогда население великого города не было так интернационально, как сегодня. В то время как белые говорили, взобравшись на ящик или обхватив телеграфный столб, цветные молчали.
На металлической корзине, поставленной вверх дном, поместился юноша. Видно, парень говорил давно — он охрип и взмок. Его свитер был снят и закинут за спину — рукава, завязанные накрест, свешивались на грудь. Толпа, окружившая юного оратора, кипела. Возгласы одобрения сменялись бранью. «Нет, ты скажи, кто твой отец?» — кричал ему господин с зонтиком, которому юный оратор, пожалуй, годился во внуки. Парень говорил о Стивенсоне, говорил о том, в сколь ложное положение тот себя поставил, став представителем США в ООН, и как нелегко было ему оправдать американскую позицию, когда речь шла о Конго, Кубе и Вьетнаме.