И было утро, и был вечер
Шрифт:
Это как-то задевает, и я не сдерживаюсь:
– По красоте и богатству лучше русского, наверно, нет, - сгоряча демонстрирую собственную непоследовательность.
Спохватившись, пытаюсь, хоть и неумело, сгладить свою легковесность:
– Французский, английский и другие - тоже богатые языки. Наверно, все
зависит не столько от языка, сколько от таланта писателя. Я уверен, что самый великий из всех - Пушкин! Вы читали?
Оказывается, они не читали. Вот так образованные люди! Врачи!
– У меня есть Пушкин, - продолжаю
Ева следит за разговором, ей интересно. Я это вижу, чувствую. Мило улыбаясь, она просит показать ей, если, конечно, можно, книгу. Отец переведет, он хорошо знает русский. Ее голос, улыбка и весь облик волнуют и завораживают. Это большая радость, которой раньше никогда не испытывал.
Быстро выхожу и возвращаюсь с книгой. Непроизвольно погладив обложку, отдаю Еве:
– Любое стихотворение Пушкина трогает, - говорю горячо и искренне, потому что убежден в этом.
– Вы могли бы прочесть это маленькое стихотворение?
– Конечно. С удовольствием прочту.
Сердце в будущем живет.
Настоящее уныло.
Все мгновенно, все пройдет,
Что пройдет, то будет мило.
Перевожу и разъясняю с небольшой помощью пана Богдана. Он замечает, что стихотворение хорошее, мысль правильная, но не новая, не оригинальная. Теперь другие времена, жестокие, вокруг насилия и убийства. А у Пушкина -легкая грусть. Это для другого времени и другого настроения.
– Стихотворение, конечно, грустное, но оно для любого времени. Оно и о данном мгновении тоже. Вот этот день пройдет. А когда-нибудь через много лет
кто-то из нас вспомнит. Я, например, если буду жив, обязательно вспомню этот день. И он будет всегда мил мне. Точно! Правда!
Ева внимательно смотрит на меня, и я глаз от нее оторвать не могу:
– Знаете, Ева... День пройдет быстро. Будут еще дни. Но такого не будет никогда. Пушкин прав - нужно ценить каждую минуту жизни. А этот день
особенно.
Ева одобрительно кивает и откликается горячо, убежденно:
– Да, так и будет. Я тоже буду помнить сегодняшний день и этот разговор.
Такое неожиданное сопереживание. Появилась слабая, но вполне осязаемая связь между нами и надежда на что-то новое, неведомое, прекрасное. Ева улыбается мне открыто и нежно, и сердце мое ликует. Я плохо слышу, о чем говорит хозяин... Да, о том, что Пушкин из другой эпохи.
– Нет, пан Богдан. Пушкин интересен для любой эпохи. И для нашей тоже. Он пишет о главном: о свободе, о справедливости.
Я, не ожидая поощрения, нахожу нужные строки:
Паситесь, мирные народы,
Вас не разбудит нести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.
Все молчат. Я разъясняю, что такое "клич чести", "ярмо с гремушками" или "кнут с пряником". Хозяин соглашается:
–
– Пушкин имеет в виду все народы: и русский, и польский. Он призывает их к свободе.
– Нет, поляки никогда не были стадом, быдлом. Они не смирялись. Они всегда воевали за свободу. И с вашим царем, и с немцами.
Мне становится неинтересно, но хозяин не останавливается. Хочет выговориться
и рассказывает о восстании Костюшко и о недавнем польском восстании, которому русские не захотели помочь. Он говорит, что сейчас в Польше существуют две партизанские армии: Людова и Крайова. Мне об этом не известно. Рядом с нами действуют регулярные польская и чехословацкая армии. Да и то, большая часть их солдат и офицеров - советские граждане. Без стука входит Никитин и тихо говорит мне:
– Комбат, вас к телефону. Срочно. Протягиваю Еве Пушкина и быстро выхожу. На проводе Макухин, он торопится:
– Пригнали коробочки. Приходи с водителями получать. У тебя в наличии два? Так?
– Да, два. Есть, иду.
"Коробочки" - это общепринятый фронтовой шифр танков, бронетранспортеров и тягачей. Глупый формализм: считается, что противник об этом "секрете" ничего не знает.
– Младший лейтенант, Ковтун, Сидельников!
– объявляю я.
– Собирайтесь! Ковтун - водитель Батурина, а Сидельников - "безлошадный". Его машина
была подбита и сгорела три дня тому назад.
Выходим. Еще светло. С трудом переключаюсь с приятной беседы на будничные дела. "Нельзя раскисать", - убеждаю я себя и, чтобы отвлечься, пытаюсь планировать завтрашний день. Утром Макухин вызовет меня к телефону и строго конфиденциально сообщит, что прибыли "карандаши", "игрушки", "огурчики", "семечки", то есть солдаты, пушки, снаряды и патроны. Все пойдет своим чередом.
Надо думать не о стихах, а о том, как из "сырого" пополнения сформировать орудийные расчеты. Скорее всего, привезут необстрелянных пехотинцев. Надо их обучить...
Мы вряд ли получим хороших водителей. А наши "доджи", как и прежние "виллисы", - машины американские, непривычные, капризные в эксплуатации. Новые водители должны поднабраться опыта: ездить приходится не по шоссе, а "выставлять" орудие по бездорожью на прямую наводку. Имеется существенная специфика. Мне еще повезло: есть два опытных, обстрелянных водителя.
У штаба стоят семь новеньких "доджей". Нас встречает помпотех, и мы бегло осматриваем выделенные батарее машины. Потом водители проверят все: тормоза, рулевое управление, электрооборудование; прогонят двигатели, получат инструмент, тросы, брезенты и прочую мелочь. Оставляю с водителями Пирью. Они все сделают и пригонят машины на батарею. Захожу в штаб к Макухину: