И лун медлительных поток...
Шрифт:
— Тогда она самая бедная баба. Проживет она пустой. Себе и другим душу изорвет и подохнет, как гриб под кочкой.
— Ну? Што я говорила? — заорала в восторге Манюня. — Темная вогулка до дна видит, а вы мне голову дурите. Каждый ее запрет языческий сильнее любой заповеди господней. Ну, а этта… как ее… эта стервозница Суваннэ, она, поди, узнала, сколь ее шкурка стоит, а? Знала аль нет?
— То охотник Титка не знал, какой он добрый, — тихо вошла в разговор Околь. — Ему доброта мешала увидеть, какая Суваннэ дурная.
— Сказывай дальше! — приказала Манюня. —
— Добром! — ответила Апрасинья.
Выпила водочку Апрасинья. Сладкая, вкусная, но только не больно привыкла к ней, полыхает водочка внутри таежным костром. О, хорошо-то как… Только разум отнимает, совсем другое нарождается перед глазами — расплывчатое, горячее, зыбкое.
— Погубила Таись-нэ чудище Виткася, спасла отца, — устало поднялась Апрасинья. Тяжелый выдался день, грузный, изматывающий, как тропа в гиблом болоте.
— Эх ты! — хлопнула по коленке Манюня. — Все ты испортила, евринская шаманка. Страшным должна закруглиться так, чтобы на всю ночь не заснуть.
— Господи, — прошептала Лукерья, вслушиваясь в ночное колыхание пурги. — Скользнул день, истаял. И завтра истает… и послезавтра. Господи, зачем-то мы живем на белом свете? И какое бесчисленство таких, как мы…
Купля-продажа
Всю ночь не спала Апрасинья, осторожно ощупывала дверь и выходила в другую избу, где ночевали мужики. Там, при коптящем жирнике, мужчины чинили сбрую, обувку, шлепали засаленными картами, курили и пили водку. Мирон успокаивал Апрасинью:
— Спи! День-два подымит поземка, кончит. Глядишь, завтра уже к вечеру приутихнет. Иди спи.
Только к утру в путаном сне забылась Апрасинья. Утром она дождалась, когда проснется в своей комнате Лукерья. Вошла к ней, тихо поздоровалась. Лукерья встретила ее приветливо, с улыбкой на умытом лице.
— Я все хочу спросить тебя, Лукерья, не отдаете вы свою девку замуж? — спросила она спокойно, будто просто так, мимоходом.
— Акулину? А не рано ли? — удивилась Лукерья, расчесывая гребнем густые волосы.
— Что ты, милая женщина, самая пора, — горячо принялась убеждать Апрасинья, но сдержалась вовремя. — Самая что ни на есть пора, — прогудела густым голосом. — Совсем она готова яичко положить и на гнездо сесть.
— Да я не знаю, — неясно, сумеречно улыбнулась Лукерья. — Все хозяйство Федора и Манюня ведут. Акулина вся целиком в ихних руках. Они ей приданое готовят и по хозяйству, письму-грамоте обучают… Я ведь только шить учу. А у тебя жених, что ли, есть? — в Лукерье затеплел интерес, и она будто оживилась. — Красивый жених? — тоненько засмеялась Лукерья, но отрешенно, как о далеком, постороннем. И в смехе том тихо скользнула тоска о несбыточном, простом бабьем счастье, что не состоялось. Но почему — никто не знает.
— Мне-то он, может, самым красивым глядится, — осторожно начала Апрасинья. — Но скажу тебе, Лукерья, на
— Он сын твой, что ли? — Лукерья подняла на Апрасинью кроткие глаза. — Охотник?
— Да! Фартовый охотник! — с гордостью ответила Апрасинья. — Хороший у меня сын, сильный. И коней любит. В кузне железо бьет, — доверительно сообщила Апрасинья. — А ума наберется. Жизнь его, как весло, короткая.
— И ты зажелала взять ему в жены Акулину? — как-то тихо удивилась Лукерья. — Он же ди-ки-ий! — с затаенным ужасом протянула она. — Ди-кий… Пропах шкурами и зверем. Утащит в свою берлогу, — тетка подняла свои невидящие глаза в набежавшей слезе и простонала: — В берлоге кровь из нее выпьет. Он же тела ее касаться станет, требовать.
— Какой он зверь, когда он сын мой?! — успокаивает ее Апрасинья. — Человеческий он детеныш, гляди, вот она — я, дотронься. Медведица, что ли, я? — Ей стало так одиноко и тоскливо от той вражды, что жила в слабом, кротком существе. — Я приняла тебя за добрую… За чистую я приняла тебя, Лукерья…
— Нет! Не бывать тому, — громко крикнула тетка, лицо ее исказили гадливость, страх и омерзение. Откинулась она от Апрасиньи, а в комнате, в раскрытой двери, возникло опухшее с похмелья, красное и дряблое лицо Манюни.
— Пошто крик? Кака така драка? — рявкнула Манюня и, растрепанная, шлепнулась задом на широкую лавку. — Горим али тлеем?
— Вот она… — вскинула, как пику, свой тоненький пальчик Лукерья.
— Ну, вижу, — колыхнулась Манюня. — Укусила?
— Дикая туземка хочет взять… в снохи Акулину… В вонючее стойло… Во вшивую юрту, в собачник… — завизжала Лукерья так тоненько и пронзительно, что зазвенело в ушах.
— Ну так што? — мотнула нечесаной головой Манюня. — Девке срок пришел, созрела. А то, как морошка, перекиснет… Перекиснет ведь, — хохотнула Манюня и ткнула кулаком в тугой бок Апрасиньи. — Девку с огня надо ломать, как шаньгу, ей-бо!
— Да я по-доброму хочу, — устало и отрешенно ответила Апрасинья. — Сговориться, калым назначить…
— Калым — это перьвое дело! — выдохнула Манюня. — Да и пир закатим хмельной, чтоб земля дрожала.
— Туземка дикая… — тягуче стонала Лукерья. — Вонючая, немытая инородь… Господи… и туда же лезут. Куды конь с копытом, туда и рак с клешней.
— А сама-то кто? — стукнула по столу кулаком Манюня. — Сама-то каких ты кровей? В тебе вогульские, и татарские, и русские кровя. В этой, — она хлопнула ручищей по плечу Апрасинью, — хоть одна, да своя, цельная. Эх-ма! Счас мы с тобой, Апрасинья, белого вина хватанем, не то в голове у меня туман. Счас… Ладно ты придумала.
Манюня ушла в переднюю комнату, загремели лавки, заскрипел стол, грохнул на пол котелок. Вскоре вернулась, прижимая к груди завернутую в платок посудину. Дрожали руки ее, когда цедила белое вино в берестяной ватланчик, наполнила его и с размаху опрокинула в рот — еех-ха! Открыв рот, выдохнула, крякнула, смахнула слезину, набрякшую у глаза.