И лун медлительных поток...
Шрифт:
Два дня бегала Федора — узнавала, вынюхивала, выспрашивала. Два дня не пила вина Манюня. Два дня не садилась за шитье Лукерья. На третий день сказали-приговорили сурово и бесповоротно, словно приварили:
— Давай полтора пуда соболей за Акулину! — заявила Федора и обнажила клыки.
— Давай еще пуд белки, дюжину выдры или бобров да две дюжины волков или рысей! — пробасила Манюня и ударила кулаком по столу. — Каждый из нас на подарок шубу меховую — беличью!
— Шапку каждой кунью, рукавицы, хоть из горностая, — простонала Лукерья и оглянулась на темный угол, — хоть из колонка.
— Да три денежки золотых! — как ножом отрезала
Схватилась за голову, застонала Апрасинья.
Всю зиму не выходят из урманов ее сыновья. Исхудал у костров Мирон, почернел на зимних каленых ветрах. На тонком лице крупный с горбинкой нос. Истрепали его лесные тропы, глаза горят от жара — грудь он остудил. Кашлять по ночам начал, во сне непонятное говорит. И всякому из них стала сниться Околь, хотя, кроме Мирона, не видели ее наяву.
Мирону она явилась почему-то дорогой, но бессмысленной игрушкой, заводным фарфоровым болванчиком, заморским идолом, что он видел в лавке у пелымского купца — белолицая, розовощекая девка качала головой. «Китайка, — сообщил торгаш. — Из самих Китаев». Качает толстощекая китаянка головой, и звенит в ней, не прекращаясь, а где — не поймешь, в голове ли, в титьках ли, тоненький колокольчик — дзинь-дзинь, дзинь-линь. Зачем такая дорогая ломкая игрушка охотнику? Зачем бесполезная вещь в хозяйстве? Качает головой: дзинь-дзинь-линь. Ни тепло от нее, ни холодно, и качается тебе, как сосулька на весеннем ветру, только та сосулька хоть радует сердце, сулит она теплые ветры и оттепель. А эта… Является она еще во сне Мирону, как рысь, солнечного цвета, цвета горячего песка и просит, жалобно Околь просит: «Мирон… Мирон! Сними с меня черные пятнышки. Прожигают они меня насквозь». Мирон твердой рукой дотрагивается до пятнистой шкуры, а та, волнистая, шелковая, вдруг вспыхивает. Пламя бросается в лицо и выжигает Мирону глаза. В огненных радужных кругах, в языках чадящих костров просыпается Мирон. И почему-то, уже вроде бы проснувшись, он падает в тот костер, куда он опрокинул великого шамана Волчий Глаз. Крылья Черного Ворона нависали над лютыми и морозными глазами шамана, и, задыхаясь от злобы, тот рычал и надвигался на Мирона, растопырив не пальцы, а кривые когти. Задрожал крупно телом Мирон, волосы дыбом поднялись — страшно! Глаз страшен — не коготь.
— Полтора пуда соболей, — рычит Волчий Глаз. — Полтора пуда соболей да белок пуд. Кха-укха! Да три шубы меховых, — дико захохотал Волчий Глаз. — Три шубы! Три шапки куньи да три денежки… Три денежки! — прокатилось над лесом, и Мирон просыпается в холодном поту.
И так изо дня в день вползают в сны Мирона чудища и оборотни с зелеными, красными глазами, голыми, иглистыми хвостами и вонючими пастями.
— Ты без выкупа взял мо-о-ою Апра-синь-юю, — корчится на огне шаман. — Ты украл ее! Во-ор! Вор-ор ты! Подошло время, подошло время расплаты. Ты издохнешь в тайге, Мирон, но не добудешь ты соболя. Не добудешь… Околь, как Апрасинья, тоже шаманка, только другая. Апра-си-нья! — зовет Волчий Глаз. — Я ведь выжил, Журавлиный Крик! Выжил!
И сыновьям Мирона опостылела Околь. Хоть ни разу не видели ее, но она уже издали казалась им хитрой, кровожадной, с ощеренной зубастой пастью лесной колдуньи — Вор-Люльнэ — Лешачихой.
— Давно такого калыма не было, — ворчали сыновья. — Сахарная вся!
Это за-ради нее они утопают в снегах, мерзнут у негреющих костров, а зверек, сверкая драгоценной
Тимоха торопит братьев, торопит отца: «Давай… давай, пора вставать». Первым убегает в урман, без богатой добычи не возвращается. Ему уже мнится, что держит он девку в объятиях и сгорает в ее огнях, а она тает… тает… спелой малиной на жадных губах. «Фарт, Удача к нему обернулись, — решили братья, — собак ему отец дал самых зверовых, а ружье его заморское».
Апрасинья посадила всех женщин за работу. Ножами скребут они шкурки, сдирают мездру, мнут и сушат шкурки, и те уже отсвечивают драгоценным ворсом. Уходила Апрасинья в бор к заверованным деревьям и у корней неохватной березы разводила костры, приносила жертву добрым Духам леса, трав и воды. То белого петуха принесет редкого, то овечью шерсть, то беличьи тушки. Все пожирает огонь, но молчит.
— О Белый Светлый День! О Великое Небо… и ты, Сим Пупий — Милый Шайтан! Вы видите, как я хочу, чтобы не купленной, не проданной пришла к моему сыну женщина Околь, — страстно заклинает Апрасинья, — не спутанной по рукам и ногам. Не хочу, чтоб стала она брошенной под мужа женщиной. Боже небесный! Шайтан земной! Дайте Тимохе женщину Околь, как подругу дайте, как опору в жизни. Если баба приклеится к мужу или мужик к бабе — это еще не любовь, то страх одиночества. Маленькая жизнь — в маленьких ожиданиях.
Через зиму заторопилась Апрасинья за невестой сыну.
Все осталось прежним. Светились лампады перед черными досками в комнате Федоры. Грохотала сапогами одуревшая от вина растрепанная Манюня. Бесплотной тенью, летучей мышью повисла над шитьем Лукерья. Только Околь стала краше, глазастей и крупнее, но не слышно ее песен, легких, как ветерок над ягодной поляной.
Вокруг постоялого двора на вороном, как уголь, жеребце кружил Тимофей. У жеребца полыхал глаз, у Тимохи полыхало сердце. Увидела его в окошке Околь: «Кто?»
Сгрудились тетки вокруг Апрасиньи.
— Сговор ли остался? — торопливо спросила Апрасинья.
— Нет! — ответила Федора. — Порешили мы отдать Акулину за гаринского ямщика Григория. Держит он ямщину. Постоялый двор у него по Гаринскому тракту.
— Не пойду за него! — заливается слезами Акулина. — Вы посмотрите, милые тетушки, как он коней своих держит, а они ведь ему жизнь дают! У его коней сердце разрывается на бегу, дохнут от непосильной работы. Не отдавайте меня за него! — взмолилась Околь.
— А как же уговор? А как же лад? — растерялась Апрасинья. — Обман?
— А кто видел? А кто слышал? — взвилась Федора. — Кто знает, что сговор был с туземкой? Да в нас в Пелыме плевать зачнут, когда узнают, что дикому охотнику такая красота достанется. Не ровня мы!
Околь вышла на улицу, и здесь увидел ее Тимоха, увидел и обомлел. Тимоха, обтирая рукавицами угольно-черного жеребца, смотрел на нее с таким восторгом, что Околь невольно улыбнулась.
— Ты откуда? — сверкнула белыми зубами Околь. — Не из Евры?