И узре ослица Ангела Божия
Шрифт:
И я все бегу и бегу. Все бегу и бегу. Все бегу и бегу.
И на бегу, летя во весь опор, я вспомнил, что эти животные сотворили с Квини. Я вам еще не рассказывал про Квини? Нет? Не рассказывал вам о том, что они с ней сотворили? Нет. Нет, я еще не рассказывал. Вроде бы нет.
Я же вам говорил про хромого бродягу и про Кай–ка–христоубийцу, про двух злобных пропойц с Вершин Славы. Помните? Да? Так вот, Квини — это была подружка Каика. Я уже не помню, где он ее отыскал.
Подозреваю, что она выползла на свет Божий из какой–то крытой жестью землянки, что еще сохранились в лесах на другой стороне западной гряды. По крайней мере, мне так кажется, потому что никакая ярмарка уродов, с которой могло бы сбежать подобное существо, в город уже давненько не заезжала. Так или
Квини говорила мало, но очень любила громко смеяться, а затем слушать, как раскатывается ее смех под сводами церкви. Каик, большой мастер давать клички, так ее и прозвал — «Смеющаяся Квини». Она была одной из тех незамысловатых Божьих тварей, что умеют находить радость в самых простых вещах. Ничего не доставляло ей такого удовольствия, как сидеть на алтаре (Каик утверждал, что это ее «трон») в заношенном синем халате, зажав бутылку «Белого Иисуса» в пухлых красных руках. Она раскачивалась взад–вперед, громко выкрикивая «ха!» с каждым взмахом своего толстого приземистого туловища. Это накладывалось на эхо, отражение на отражение, пока наконец вся церковь не начинала сотрясаться в такт ее веселью. «Ха! ха! ха! ха!» Даже суровый безжизненный Христос, который висел, еще не воскресший и жутко бледный, над алтарем, — даже Он, казалось, начинал дрожать от смеха на своем орудии пытки. Затем Квини замолкала, подносила бутылку ко рту, отпивала из нее, ставила обратно между колен и принималась снова за свое развлечение. При этом ее маленькие глазки почему–то оставались тусклыми и безжизненными.
Каик аплодировал, а вечно мрачный бродяга с раненой ногой бурчал и ворочался в своем углу, приложив к каждому уху по молитвеннику.
Нажравшись, Каик добивался расположения Квини при помощи дозы «Белого Иисуса» на дне стакана, а затем совокуплялся с ней; причем ложем им служила пара сдвинутых церковных скамей. Другой бродяга, тот, который со шрамом на лице и раненой ногой, читал вслух из книги Левита до хрипоты, а затем, со слезами на глазах, обращал умоляющий взгляд на Квини и простирал к ней трясущуюся руку, в которой была зажата бутылка, на четверть наполненная разбавленным водой «Белым Иисусом».
С детской увлеченностью Квини коллекционировала цветастые этикетки от бутылок из–под спиртного, и когда Каик не мог. предложить своей подруге спиртного, он рылся в кучах мусора, отыскивая целые бутылки. Затем, расположившись в церковном приделе, он закатывал рукава рубашки и замачивал бутылки одну за другой в стоячей воде, скопившейся в купели. Когда этикетки отмокали, он аккуратно отклеивал их от бутылок и ровными рядами раскладывал для просушки на церковной скамье.
Мне тогда было около шестнадцати. Соблазненный путеводным светом знания, тускло светившим мне во мгле моих юных дней, я взбирался на ступени, ведшие к кафедре, и подсматривал за блудодеями.
Сморщенное от возлияний гузно бродяги исчезало между свиными ляжками Квини, покрытыми складками плоти, словно индюшачий зоб. Со стороны казалось, что он улегся на плохо надутую розовую резиновую автомобильную камеру. С кафедры мне было от–лично видно, как белесые волосатые ягодицы движутся со все возрастающей настойчивостью. Вначале это ритмичное давление сопровождалось проклятиями в адрес Квини, но в конце проклятия сменялись судорожными мольбами, обращенными к ее растекшимся грудям. С Каиком дело обстояло иначе: этот здоровяк превращал Квини в отбивную, прикрывшись сверху своей грязной зеленой шинелью. Поэтому иногда единственным признаком того, что в соитии участвует также и Квини, была безвольная, пухлая как клецка рука, обвившая шею Каика, причем пальцы по–прежнему сжимали пару–другую этикеток — последнее добавление к коллекции.
Как–то раз ближе к вечеру в последний день уборочной страды — в день, когда большинство батраков заканчивают свою работу, — такая же вот толпа явилась в церковь, схватила Квини и вышибла из нее дух. Вот как мне об этом рассказывал Каик — Злобные ублюдки из лагеря пришли и сделали из нее котлету. Двадцать человек их было, а может, и двадцать пять. Квини, когда их увидела, даже не
Квини! Королева то бишь! Чего это ты там королева? А? Помойки, что ли?» Потом они забили ей между ног пивную бутылку, а тело обклеили со всех сторон бутылочными этикетками, так что оно стало похоже на видавший виды матросский сундучок, только весь в синяках и крови. Вот и все. Умерла наша Квини.
Каик не мог больше говорить; он прислонился к спинке скамьи и стал рычать как зверь, втягивая спертый воздух объемистыми трубами ноздрей, зиявшими воронками в его здоровенном носу. Затем он бросил взгляд на своего хромого приятеля и выругался.
Колченогий безумец тем временем ковылял взад и вперед по захламленному проходу между скамьями, время от времени останавливаясь для того, чтобы выкрикнуть очередной библейский стих в лицо Христу Распятому, очевидно совершенно не обратив внимания на то, что отломленная голова Спасителя теперь валялась на полу, по соседству с порванным налетчиками в лоскуты голубым халатиком Квини.
«.»отыщите эту проклятую и похороните ее, так как царская дочь она.
И пошли хоронить ее и не нашли ничего, кроме черепа и ног и кистей рук_» Калека с пугающей настойчивостью отхлебывал глоток за глотком из бутылки с самогоном, его хромота пропадала на глазах, словно боль уже не мучила его, но при этом он все больше уклонялся от прямого курса, выписывая при движении по проходу нечто вроде восьмерки. Каик и я, мы продолжали смотреть на него и слушать.
«…на поле Изреельском съедят псы тело Иезавели, И будет труп Иезавели на участке Изреельском, Как навоз на поле…» Каик засунул руку в карман шинели и извлек оттуда обрывок замызганной кровью бумаги, на которой было что–то написано печатными буквами, выведенными толстым красным карандашом.
— Скажи мне, мальчик, что здесь написано? Возьми, возьми… — прошептал Каик, протягивая мне записку.
Я бросил беглый взгляд, но читать не стал — в этом мне не было нужды. Я перевел взгляд на Каика. Нервно пожал плечами, как будто мне было холодно.
Каик понимающе кивнул. Его уродливое, покрытое волдырями лицо приняло самое печальное выражение, на какое только оно было способно. Он снова посмотрел в сторону колченогого.
— Так я и думал. Ты не умеешь читать. Значит, это не ты. Впрочем, это и так было ясно. Я этого не писал, и ты не писал. Значит, это написал проповедник…
Проповедник? Какой проповедник! Сердце в моей груди застучало быстрее, по голове поползли мурашки, в горле встал ком.
— Ты только глянь на него. Совсем спятил, — продолжал Каик — А когда–то был проповедником в этой самой церкви. Ты это знал? Эби По его зовут. Было время, когда фанатики почитали его за спасителя. Резали метелки тростника и расстилали их на его дороге. Этакой–то харе Спаситель? Блядь, да он полжизни в тюрьме просидел. А до этого обирал вдовушек. Это не все: говорят, что он сжег на костре ведьму с вершины Хуперова холма. Ну, в это–то я, впрочем, не верил. А теперь уже верю. Он — опасный негодяй, к тому же полоумный. Мне его жаль, но простить его я не могу. Это он, это он убил Квини. Его работа. Эта записка — ее смертный приговор. Да и моим мог бы стать. Нет, я ему этого не прощу. Нет, сэр!