И узре ослица Ангела Божия
Шрифт:
Может стоять передо мной на коленях, пока их в кровь не сотрет, а все же не прощу.
Каик глянул на меня, а я — на него. Каик хотел втянуть меня в свой заговор, и я готов был за это вышибить из него мозги.
— Молчащее Добро, — сказал Каик, отчетливо и медленно выговаривая каждый слог. — Я еще не давал тебе верного имени. Теперь нашел. Отныне я тебя буду звать Молчащее Добро. Как тебе это понравится, а?
Мне хотелось наброситься на него и побить, а потом спросить: — Ну что, Каик, как тебе это понравится? — но я сдержался и улыбнулся, зная, что если все пойдет по–моему, то скоро он не сможет называть меня никак.
Я посмотрел на тощего калеку. По Мурашки снова
Если подумать об этом сейчас, то на самом деле я всегда знал, что имею дело с По. Иначе с чего бы хромой бродяга вызывал у меня такую отъявленную ненависть? Я не таков, чтобы ненавидеть кого попало.
— Зря он написал эту записку, Молчащее Добро! Очень зря. Вся его набожность, все его святошество — баланда для свиней. Он просто псих херов; это он убил мою Квини. И это ему с рук не сойдет. Не стоит тебе здесь сейчас болтаться.
Сваливай отсюда побыстрее да принеси мне вечером бутылочку пойла.
Каик направился к По, и уже на выходе из церкви я услышал, как он громко говорит ему: — Пой погромче, Наставник, да покрасивей. Это была твоя последняя проповедь.
Следующую прочтешь дьяволу. Пришло время тебе повстречаться с твоим творцом!
Я вернулся вечером с бутылкой. Каик уже набрался; его качало, он с трудом удерживался, чтобы не упасть на спину. Направляясь к нему по проходу, я ясно увидел, кто такой Каик на самом деле грязное животное — оборванец в завшивленной зеленой шинели — здоровенный медведь–людоед, с головы до ног забрызганный кровью — ледащий пес–полукровка — блохастый кобель — мешок с отбросами — куча дерьма. Я вручил ему бутылку, он вытащил пробку и долго, жадно хлебал самогон. Затем, с грохотом поставив бутылку на дубовую скамью, он заорал безо всякой видимой причины: «А, блядь. Говно. Блядь! Говно!» Громко испортив воздух, он снова принялся изрыгать проклятия, рассматривая свои окровавленные руки. Затем театральным жестом простер их в мою сторону.
— Кровь. Мне ее не смыть. Только чудо мне поможет, — сказал он трагическим шепотом.
Затем он отер свои десять ковырялок — десять палачиков — о полу шинели, губчатый войлок не смог впитать в себя столько шоколадно–коричневой жидкости, и она закапала на пол. Каик снова тщательно осмотрел свои багровые от крови хваталки.
— К купели! Мы смоем там эту упрямую кровь! — возопил он, словно герой трагедии, как будто от одного прикосновения к крови По этому неотесанному здоровяку передался весь актерский талант проповедника.
— Смыть ее с рук! — снова возопил он.
Он вскочил на ноги и, размахивая бутылкой в воздухе, неосмотрительно метнулся вперед, но запутался в полах шинели и рухнул на пол, словно подрубленное дерево, разбрасывая в стороны пустые бутылки, коробки от печенья, крысиный помет и отбросы. Замотанный в шинель так, что даже не мог пошевелить руками, Каик посмотрел на меня. В глазах у него стояли слезы. Он открыл свою широкую пасть, обнажив пару одиноких коренных зубов и опухший зеленоватый зев. Он начал смеяться. Он явно потерял рассудок, потому что смеялся он неудержимо.
Сидя на корточках на скамье, я смотрел сверху вниз на тварь, которая тряслась от смеха, согнувшись пополам у моих ног, на эту покрытую кровью куколку, издающую звуки в такт собственным сокращениям.
Ухмылка поползла к уголкам моего рта, и я обнажил все свои сорок шесть зубов в оскале, обращенном к этому сквернословящему насекомому. Я почувствовал, что и мои брюшные мышцы тоже пытаются пуститься в пляс, но спазмы их были, как обычно, непродолжительными, ибо в мире немых услады веселья столь же невзрачны, как и их причины.
Вскоре Каик совсем перестал смеяться. Выпутавшись из сплетений зеленого войлока, словно из неопрятного кокона, и раскрывая свои обвисшие и смятые крылья, бабочка нетвердо встала на ножки и сразу же рухнула на скамью, вытянув обутые в огромные башмачищи конечности в сторону прохода.
— Ты меня слушаешь, Молчащее Добро? — спросил Каик — Скажи мне, ты меня слушаешь?
Я снова поднялся, чтобы сохранить баланс сил на тот случай, если ситуация станет опасной — то есть если мой противник смекнет, в чем дело, или же окончательно спятит. Я посмотрел на Каика, отодвинув бутылку на несколько дюймов в сторону, так, чтобы он был вынужден протянуть руку — совсем немного, — чтобы дотянуться до нее. Я не хотел, чтобы он трезвел. Пока.
Каик снова приложился к бутылке, и, когда он кончил пить, наши глаза встретились. На руках у него засохла черная кровяная корка, а костяшка каждого пальца была украшена глубокими гноящимися ссадинами. Капли холодного пота выступили над мясистой верхней губой и на изрытом морщинами лбу; стекая вниз, они чертили борозды на бордовых мешках у него под глазами.
Распластанный на скамейке, он был похож на грустного говенного клоуна. Каик издал долгий глухой стон.
— Хочу тебе кое–что поведать, Молчащее Добро. Справедливость восторжествовала. Квини может спать спокойно. Равновесие в мире восстановлено. Эби По — мы его больше не увидим. Он мне как друг был, но послушай: подбросить в лагерь записку — этого простить нельзя. Да кивни ты мне хоть, если согласен. «Сознавайся», — я ему сказал, а он не признался. Ну я и стал его бить. Бил и просил сознаться. Снова и снова. А он не хотел. Странно так… вел себя, словно и вправду был ни при чем.
Тут Каик схватился за воротник шинели: видно, тот давил ему на горло. Затем он промокнул рукавом лоб.
— Что–то дышится тяжело… Черт!.. Потею, как блядская свинья… Дай–ка мне бутылку, мальчик… Брюхо что–то болит… о чем бишь я? Ах, да — я стоял над ним и размахивал этой гребаной запиской у него перед носом. И говорил: «Не заставляй меня убивать тебя, По, не заставляй…» У него уже нос был на сторону сворочен, так что он прекрасно понимал, что я не шучу. И тогда этот сукин сын осмелился посмотреть мне прямо в глаза и сказал с трудом, потому что от зубов у него остались одни осколки: «Можешь убить меня, Каик… и да простит тебя Господь… но я не знаю, о чем это ты говоришь».
Каик схватился за живот и выгнулся дугой: — Черт! Болит… все болит… Голова… Брюхо…! Глотка… Мальчик, дай–ка мне бутылку… В горле… пересохло… Что, пусто?! Совсем пусто?! Ну так вот, я ему ору: «По–о–о! Ты знаешь, о чем это я! Записка. Смертный приговор. Как ты посмел, а? После того, как я делил ее с тобой! Ты же видел, что они сделали с Квини. Ты не боишься умереть с ложью на устах, По? Скажи мне правду, По! Правду! А не то, клянусь, я забью это говенное письмо тебе в глотку…» Он приоткрыл один помутневший глаз… совсем ненадолго… секунд на двадцать… или на тридцать… и сказал… тихо–тихо… спокойно так и отчетливо: «Не–е–ет, Каик… Ты жутко ошибаешься, Каик».