Иерусалимские хроники
Шрифт:
– - Мы дома!
– - А-а!
– - он передернулся.
– - Я хочу верить, что все чисто, но для этого я слишком долго знаю Гришку, и он держит свои волосатые руки на моей шее. Захочет и в следующую секунду перекроет мне кислород. И есть большая тревога. Еще по грамулечке? Что ты меня про газету пытаешь? "Хроники" откроются в день "Д", когда русский язык станет вне закона!
Его шатало, и он безостановочно говорил, но направлять разговор в нужное русло мне не удавалось.
– - Черт меня дергает болтать! Но тебя я вижу, ты парень непутевый, не перебивай! Ты никогда ничего не добьешься в жизни, это я тебе от сердца скажу. А Гришку я знаю вот с таких лет. Ты думаешь, он всегда таким гоголем ходил? Швед? Король Густав? Я видал таких шведов. Когда я его знал, он работал сантехником в жилконторе. Натуральный сантехник-интеллигент. И еще чего-то пописывал, но слабенько. Такой был вылитый Ноздрев, который работает в жилконторе и пишет маслом. Я не говорю, что совсем без таланта, -- да ты меня не слушаешь?!
Я действительно повернулся к нему спиной и рассматривал фотографии.
Готовых макетов "Хроник" у Сеньки не было, а самые страшные признания про Гоголя и Ноздрева действовали мне на нервы.
Вся стена лаборатории была завешана
– - Это твои?
– - Угу, -- сказал он сонно, -- Сеня есть художник гадоль. Выбирай, монах, какую хочешь. Девочки специально для кельи.
Хорошо, -- довольно согласился я, -- я возьму вот эту. Повешу над письменным столом и буду вдохновляться.
Сеня уже не слышал, он спал.
Глава восьмая
ДОКТОР ЖИВАГО
Киносценарий из неопубликованного архива "Иерусалимских хроник"
Сначала очень долго длинная белая рука с вытянутыми холеными пальцами надевает на ногу чулок. Это Лариса. Нога тоже очень длинная, и кажется, что этот процесс никогда не кончится. Зрителю понятно, что это женщина высокого класса или проститутка. К себе она относится с большим вниманием. Кроме ажурных чулок, у нее два чемодана с прокламациями и еще два чемодана вечерних туалетов, которые она все время переодевает. Дело происходит в товарном вагоне, но кругом такое количество топких болот и за ночь все заметает снегом, что становится ясно, что она едет в Сибирь. Минут десять товарный состав идет через густую тайгу, все это время она ворочается на нижней полке в очень дорогом бордовом пальто и пытается уснуть. Иногда показывают четыре кожаных чемодана с прокламациями, и кажется, что, пока она спит, их могут украсть или они обязательно свалятся с верхней полки ей на ..., но, во-первых, поезд идет очень плавно, а во-вторых, кроме нее и чемоданов еще не показали ни одного человека, и красть их у нее совершенно некому. Даже кажется, что нет машиниста. Но поезд все равно идет. Потом ей удается немного заснуть, и не исключено, что вообще прошло много суток, потому что пейзаж резко меняется, и Лариса чувствует резкий толчок в бок. И открывает глаза. Это довольно молодая женщина лет под сорок. Может быть, ей лет двадцать восемь, и она просто немного измождена и все время подкрашивает губы. Она открывает глаза и смотрит на чемоданы. Чемоданы все на месте, но ясно, что ей нужно выходить, что она у цели, но по узкому коридору за одну минуту всю эту гадость ей не протащить! Но она довольно споро выкидывает их из вагона, садится на чемоданы сверху и закуривает.
Выясняется, что она знает французский, потому что, когда она видит, в какой глуши среди болот ее высадили, она начинает пребойко ругаться по-французски. Между рельсами стоит очень узенькая станция "Варыкино", даже не станция, а такой домик "испанским сапожком". В полумраке на втором этаже маячит чей-то силуэт. Это какой-то доктор. Неожиданно рельсы вокруг Ларисы начинают со скрежетом двигаться. Кажется, что в следующую секунду ей прищемит ногу. А у нее очень тонкие лодыжки и красные туфли на высоких каблуках, на которых она привыкла ходить. Очень насыщенного красного цвета, просто очень, почти бордовые. Наконец из дверей станции Варыкино выходит доктор в резиновом плаще, в руках у него двустволка. Но сразу видно, что это не доктор, а настоящее чучело. На Ларису он не обращает ни малейшего внимания и по-французски ничего не понимает. Может быть, даже вообще ни на каком языке не понимает. У него очень длинные лошадиные зубы, и видно, что он почти никогда не моется, то есть он тут, в Варыкине, совсем одичал, и у него на мытье нет времени. Потом он начинает краешком глаза осматривать край ее платья и чулки. Чулки очень красивые, но их почти не видно, потому что подол ее платья все-таки прищемило рельсами. Доктор неожиданно вскидывает ружье и метрах в полутора от нее убивает довольно крупную крысу. Лариса начинает визжать и кричит по-французски: "Юрий, вы скотина!", но он поворачивается и уходит. В этот момент начинает мести метель. Доктор вернулся к себе в сторожку ужинать, а Лариса сидит на чемоданах, погруженная в свои мысли. Снег минут за семь совершенно заносит все пределы -- и чемоданы, и рельсы, и холм, и весь этот железнодорожный узел. Но она сначала этого не замечает, усмехаясь своим мыслям, а потом страшно замерзает в своих княжеских перчатках и идет с отвращением стучаться в сторожку. Ей никто не отвечает. Доктор ужинает. В сторожке довольно темно. На столе горит свеча, и Лариса осторожно туда входит. Очень воняет керосином, но керосиновых ламп при этом нигде не видно. На стене висит диплом зубного врача, сам Живаго ест какую-то страшную бурду, поливая ее время от времени отвратительным бурым сиропом. Так что Лариса не может смотреть на это без содрогания, избалованная французской кухней, но доктор ничего не предлагает, только изредка стреляет поверх ее подола и снова берется за ложку. После каждого такого выстрела под кровать сваливается мертвая крыса. Но Лариса уже ничего не кричит. Она медленно стягивает с рук лайковые перчатки и начинает греть ладони над шестиугольным алюминиевым чайником, который кипит на круглой печке. Печка напоминает дореволюционную буржуйку. В это время доктор достает из-за пазухи механическую канарейку, с которой он умеет разговаривать, и начинает гладить ее по голове. И видно, что у этого доктора, в принципе, доброе сердце. Так Лариса поселяется в этой сторожке. Сначала она спит, сидя в красном пальто, и не ест. Но на четвертый день она уже начинает есть и стелит себе чистые простыни в прихожей. Голод не тетка! Видно, что им не о чем разговаривать, но иногда она, забывшись, называет его по имени. К середине фильма появляется еще один герой -- это почтальон Комаровский. Почтальон сразу же хочет ее изнасиловать и пишет на Живаго донос, что у него в железнодорожной клинике живет посторонняя женщина, а это категорически запрещено Наркоматом путей сообщения. Видно, что он не слишком культурный. Комаровский привозит доктору зарплату, которую Живаго прячет на антресолях. Но новая порция денег на антресолях уже не помещается, потому что все шкафы набиты бумажными деньгами, по которым шныряют крысы. Хочется, чтобы Лариса набила этими деньгами четыре своих чемодана и скорее уезжала оттуда в Москву, тем более, что снег давно сошел и она вместе с доктором собирает красную смородину и делает из нее банки с "витамином", которые стоят на всех стеллажах. Половые отношения между героями никак не завязываются, хоть доктор иногда подсматривает в щелочку, как Лариса переодевается во французские платья, а один раз входит к ней в
Глава девятая
ПОЧВЕННИКИ
(До конкурса пять месяцев)
Ночью мне снилось море. Сон был длинный, нескладный, я плыл куда-то по звездам, тонул и проснулся совершенно разбитым. Вахтер Шалва проверил сумку на взрывчатку. Четвертый кабинет по коридору, Шкловца, открыт. Шкловец выходил мыть руки. Арьев вернулся, но со мной не заговаривал. Симпозиум начинался в девять, но Григорий Снльвестрович велел обождать в кабинете, пока меня позовут, и переодеться. На столе в моем кабинете лежала пижама, шорты, белое борцовское кимоно и довольно крепкие кеды. Сверху лежала записка от Барского "Обязательно переоденься". На лестнице я заметил несколько человек, не израильтян и не американцев, но все были прилично одеты. Я посидел у себя и попытался объемно ощутить, что же им можно сказать. Сразу такому количеству писателей. Кеды немного жали, даже пришлось снять носки. Можно было пойти в своих ботинках, но я не хотел, чтобы из-за таких пустяков Григорий Сильвестрович начал мне выговаривать. Наконец меня вызвали колокольчиком.
В конференц-зале стояло пять рядов кресел, и в пиджачных тройках сидело человек сорок. Работал кондиционер. Все сорок сидели, вцепившись в стулья, и молчали. Я сначала подумал, что они замерзли и не дышат, но все дышали нормально. Григорий Сильвестрович наорал на фотографа, что тот снимает с треноги. Он не любил, когда снимали с треноги. Он закончил и представил меня. "На английском?" -- шепнул я. Но он скривился и сказал громко, что они не понимают. Совершенно было непонятно, зачем же он меня так вырядил. Достаточно было и простых джинсов, чтобы я отличался от них, как киевское "Динамо" от московского. Они разглядывали меня в каком-то полусне. Мне следовало для затравки завыть или кого-нибудь укусить, но я боялся переборщить. Свои соображения я давал им минут двадцать. В основном я сказал, что я, пардон, недавно, еще не все материалы видел, но я чувствую, что мы делаем не то, что требует от нас Андрей Дормидонтович Ножницын. Что ему не нужна газета как газета. Ему нужна газета как обращение к вождям, как напоминание о страшной русской тайне! Каждый номер должен быть историческим. Нобелевскую коронацию нужно рассматривать как лабораторный опыт! Мы должны понять, в каком направлении идем. Распыляться уже нельзя. То есть вся газета может быть о чем угодно, но она должна быть подчинена нобелевской идее и в центре ее должен стоять Менделевич. И, конечно, Андрей Дормидонтович. Нам нужна антиструктура по отношению к газетам Запада! Чтобы не вспугнуть американцев раньше времени, создать для них кабацкую опереточную Россию, наполнить ее клюквой и брюквой, и в центре этого огорода на хрустальном рафинированном английском языке подавать Михаила Менделевича. Он не должен быть похож на гения. Он должен быть похож на американца! На фоне трехрядных гармошек и мужицкой вони это должен быть случайно родившийся в России -- на окраинах, в турецком ауле, -- но все-таки американец! Нужно ввести специальный тест на идеального американца, но Менделевич щелкает эти тесты как орешки! Он -- первый имперский еврей, запретивший себе писать на русском, он опередил свое время! И вся кухня должна быть перед читателем, нужно сообщать, сколько у Менделевича волос, чем он бреется, нужно, чтобы видели, что средний человек может раздуть свой талант до немыслимого блеска! Но только если этот человек прост, если он не пытается стать выскочкой, а просто ему приходят в голову дремы на турецком языке и он, как может, пытается их записать. Не надо цинизма -- американцам он претит. И нам не нужно мнений записных советологов -- пусть каждый составит свое мнение сам! Мы должны дать читателю такие факты, чтобы всем становилось ясно, что в варварский топкий край на краю Земли, к голодным мужикам с гор спустился в кремовой тройке изысканный турецкий поэт -- и они его не признали!
Слушали меня плохо. В какой-то момент я понял, что совершенно неважно, о чем я говорю, -- меня эти ребята не понимали. Менделевича, видно, тоже никто не читал. Я сказал им о двух основных правилах английской журналистики, я сказал о законе второго абзаца -- никто не шелохнулся, никто не повел бровью. Я начал рассказывать о битве при Ганстингсе, но прервался на полуслове и вышел в фойе к Григорию Сильвестровичу. Он сидел за столиком рядом с Сенькой и пил английское пиво.
– - Что это за люди?
– - спросил я, взяв его за руку.
– - Цвет русской литературы, -- ответил он рассеянно.
– - Как же их фамилии?!
– - Никифоров! Сморыго! Слышали? Хмурый-Перевозчиков!
– - Нет, никогда не слышал! Где вы их берете?!
– - спросил я, чуть не плача.
– - Что это за люди такие?
– - Разные люди. Лагерники есть. Бытовики. Мемуаристы! Почвенники. Разные.
– - Аксенов тоже тут?
– - Да, кажется, по списку есть. Я не всех знаю в лицо. Сейчас придут командировочные удостоверения отмечать. Какая тебе разница?
– - Если вы действительно хотите делать газету, всех надо менять! Эти очень вялые, -- бросил я с раздражением.
– - Ну и поменяем, -- лениво сказал Григорий Сильвестрович, -- только ты не нервничай так. Переведем этих на Би-Би-Си, а то там одно бабье собралось. Пошли Арьева в Москву, и он наберет там новых, чего ты раскипятился. Да, вот еще что, через четыре дня ты везешь в Румынию первую группу. Зайди попозже, я проведу инструктаж. Андрей Дормидонтович сердится, говорит, что больше откладывать нельзя. Поедешь вместе с магистром. Ответственность осознаешь?