Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде
Шрифт:
Часть русской печи выходила в большую комнату Ведерниковых – там тянулась вдоль стены как бы каменная скамья, всегда теплая и застеленная половиками, и на ней мы иногда сидели с Валей рядом. Мне было необыкновенно приятно ощущать Валю возле себя; мною овладевало какое-то непонятное счастливое чувство, которое сейчас я назвал бы так: тревожное спокойствие. Мы сидели рядом, болтая ногами, обутыми в валенки, и Валя расспрашивала меня про детский дом и про Петроград. Про детдом я рассказывал правду, порой невыгодную для себя, про Питер же врал нечто совершенно несусветное; все, что я помнил о городе, казалось мне вовсе незначительным, недостойным изложения, – а в то же время мне хотелось, чтоб Вале было интересно слушать. Но, как ни была она доверчива, кое-что в моих россказнях вызывало у нее сомнение, и порой она спрашивала:
– Витя, а это так или не так?
Надо сказать, что все в семье Ведерниковых называли меня Витей. Имя Вадим казалось им каким-то придуманным, не нашего бога, не
Иногда я принимался читать Вале наизусть стихи Пушкина, Лермонтова, Алексея Толстого, но это ее не интересовало: она считала, что стихи учат для того, чтобы отвечать учителю перед доской. Зато Леша и супруги Ведерниковы, к которым я иногда навязывался с чтением вслух, слушали всегда внимательно, отпуская порой одобрительные замечания. Люди они были не шибко искушенные в литературе, но, чтобы чувствовать поэзию, вовсе не обязательно понимать в стихах все от слова до слова; я ведь тоже запоминал многие стихи, не совсем понимая их. А быть может, Ведерниковы просто не хотели меня обижать и относились ко мне, как к блаженненькому Васюте?
Этот Васюта обычно стоял на паперти Никольской церкви, а иногда ходил по окрестным домам. Днем наружные двери в Старой Руссе, кажется, вовсе не запирались, во всяком случае в этой части городка; Васюта входил в дом, шел в любую комнату, садился на стул и молча сидел. Если хозяева в этот час обедали или ужинали, его непременно приглашали к столу. Ел он тихо, без чавканья, иногда что-то бормоча себе под нос. Потом вдруг, будто вспомнив какие-то срочные дела, отставлял недоеденную тарелку, вставал из-за стола и, ни на кого не глядя, заходил на улицу. Он мог зайти в любой дом и тогда, когда там никого нет, и никто не ставил этого ему в вину; известно было, что он ничего не тронет, хоть золото перед ним разложи. Жил он на попечении старушки-родственницы, ходил чисто, всегда в стареньком, тщательно подштопанном и заплатанном пальтеце, в залатанных, начищенных ваксой длинноносых ботинках, и никогда не снимал высокой фуражки. Говорили, что ему за сорок; казался он куда моложе. Высоколобый, с большими серыми глазами, с маленьким, неприятно ярким алым ртом, он поражал бесчувственной неподвижностью своего лица – гладкого, без единой морщины. Наверно, безумие его объяснялось дурной наследственностью, но толковали и другое: когда Васюте шел седьмой год, отец мальчика, богатый старорусский купец, из ревности зарезал при нем мать и сразу же удавился сам, – вот Васюта и «сбрыкнулся с ума». Вернусь к Вале. Хоть склонности к поэзии она и не имела, у нее, как и у большинства тогдашних девочек ее возраста, хранился альбом – узкая книжечка в тисненой обложке, сшитая из белых, розовых, зеленых и голубых страничек, с розовой ленточкой-закладкой. Подруги Вали вписывали туда стишки. Мне тогда запомнился один из них:
Если хочешь жить легкоИ быть к богу близко,Держи сердце высоко,А головку низко.В повседневной своей жизни Валя, как и брат ее, в бога не верила, а в альбом свой она его допускала. Для меня она тоже решила сделать поблажку: ни один из мальчиков ее класса в альбом впущен не был, мне же она предложила что-нибудь туда написать. Но прежде она захотела убедиться, хороший ли у меня почерк: усадив меня за свой столик, она дала мне лист бумаги из тетради, вставочку и, взяв какой-то учебник, стала мне диктовать (что именно, не помню).
И тут обнаружилась полная моя письменная несостоятельность. Я мог выводить (правда, очень коряво) письменные буквы, однако не умел складывать из них продиктованные мне слова; на бумаге получалось нечто неграмотное, нелепое. Как я понимаю теперь, произошло вот что: все переезды, передряги, вся нестабильность моего бытия нисколько не препятствовали чтению – ведь оно было для меня удовольствием. Но овладение письмом не давало мне никакого удовольствия, а в то же время требовало прилежания – и принуждения со стороны; однако никто меня не принуждал. И получилось так, что в восемь с половиной лет я читал почти с такой же скоростью, как и ныне читаю, а письменную мою речь вполне можно было уподобить бессмысленному бормотанию бедного Васюты. Так что какие уж там альбомы…
Валя, добрая душа, на смех меня не подняла, сделала вид, что все вроде бы обстоит не так уж плохо, но я-то почувствовал, что сел в калошу. Только не надо думать, что я очень уж угрызался своей письменной немотой: я был довольно легкомыслен, ветер вовсю гулял в моей голове.
В будущем на этой почве предстояли большие неприятности.
27. Скромные успехи. Отказ от Парижа
В моем личном архиве хранится четвертушка желтоватой тетрадочной (в две линейки) бумаги. На ней от руки написано:
УДОСТОВЕРЕНИЕ
Дано сие в том, что Вадим Шефнер действительно обучался во II отд. VIII-й трудовой школы I ст. города Старой Руссы – по 9 июня с. г.
10. VI.1924
Завшколой (подпись
На удостоверении – круглая печать с гербом РСФСР и надписью: СТАРОРУССКИЕ ПЕДАГОГИЧЕСКИЕ КУРСЫ.
Документ сей свидетельствует о весьма скромных успехах: ведь не сказано, что я окончил II отделение (то есть второй класс), – сказано, что я только «обучался» в нем. Попробую теперь, через пятьдесят лет, припомнить все, что было, и составить нечто вроде объяснительной записки к этому удостоверению.
Из Рамушева в Руссу переехали мы глубокой осенью, но мать не спешила определить меня в гимназию (она, по старой привычке, так называла школу), ибо вовсе не намеревалась век вековать в этом городке. Однако она знала, что в Петрограде большая безработица, и решила попытать счастья здесь. И вот через местный военкомат ей удалось устроиться на канцелярскую службу. Жалованье было небольшое, но зато и в учреждение мать ходила не ежедневно; иногда она приносила бумаги домой и здесь нумеровала их, переписывала и подшивала в большие папки; кажется, это все имело отношение к землепользованию. Теперь, когда нашлась работа, стало ясно, что в Питер мы в ближайшее время не вернемся и что пора мне стать школяром.
Вспоминаю первое посещение школы. Произошло это в самом начале зимы. В памяти запечатлелись покрытые льдом лужи на мостовой и иней на деревянных мостках-тротуарах. Однако снег еще не выпал, да и ледок был непрочен: ступив из озорства на ледяную корку, я сразу же продавил ее и замочил ботинки, за что мать сделала мне выговор. Вскоре мы подошли к большому деревянному двухэтажному зданию, обшитому досками светло-серого цвета; краска с них местами облупилась. Строение показалось мне неуютным. Мы вступили в безлюдный вестибюль, свернули в широкий коридор и очутились в комнате, где очень много места занимал узкий, обитый желтой клеенкой диван с высокой спинкой; на самом верху этой спинки в трех квадратах были резьбой по дереву изображены охотничьи сценки. Перед диваном стоял круглый стол, заваленный книгами, а возле него на стуле сидел не очень старый человек с большой лысиной и небольшой черной бородкой. Он привстал, поздоровался с матерью, мать села на диван, а мне велено было стать перед столом. Бородатый начал задавать мне вопросы, которых я уже не помню, затем раскрыл книгу и приказал мне прочесть вслух рассказ; речь там шла о мальчике-пастухе, который пас стадо далеко от своей деревни, и на стадо напали волки. Не успел я прочесть строк двадцать, как мой экзаменатор сказал, что этого довольно. С тех пор книги этой (по-видимому, хрестоматии?) я ни разу не видел, рассказ этот нигде мне больше не попадался, и я до сих пор не знаю, что же стало с коровами и бедным пастушонком. Затем бородач спросил, какие стихи я знаю наизусть. Я стал перечислять те, что помню; мать подсказывала мне названия. Мне велено было продекламировать «Песнь о вещем Олеге», после чего меня отпустили. Теперь, проходя через тот же вестибюль, я чуть не оглох от шума: там полно было детей, началась перемена. Я подождал мать на улице, вскоре она подошла и сказала, что меня зачислили во второй класс. В дальнейшем я ходил на уроки один. Правда, Валя Ведерникова училась в той же школе, и из дому мы иногда отправлялись вместе, но с девочкой идти мне было стыдно, и я нарочно отставал от нее или, наоборот, забегал вперед и шагал один. Первые несколько дней я посещал занятия с охотой, но вскоре школа стала для меня местом неприятностей и обид, и пору своего старорусского учения я вспоминаю без всякой радости. Быть может, виной всему – тогдашняя однобокость моего развития и неподготовленность к систематическим занятиям.
Вот впечатления тех школьных месяцев.
Наш класс – на втором этаже. Это большая комната с тремя высокими окнами. В углу – круглая черная печь. Стены обшиты досками темно-зеленого цвета. Темно-коричневые парты стоят в две колонны. Для такого помещения их совсем немного, так что остается немало свободного места; должно быть, из-за этого на перемены мы не выходим в коридор. Едва учительница за дверь – девочки сбиваются в свою группку и о чем-то болтают, а ребята начинают возиться на партах, бегать по классу, играть в «куча мала». Но, быть может, в классной комнате нам разрешено оставаться потому, что в ней куда теплее, нежели в коридоре. Впрочем, в дни больших морозов печь не очень помогает, так что нам дозволяется сидеть на уроках в пальто. Раза два-три случались однодневные перебои с топливом, и учительница заранее уведомляла нас, что завтра каждый ученик должен принести по полешку. Помню себя идущим по снежной улице в ватном пальтеце, в меховой шапке-ушанке; в одной руке – холщовая сумочка с тетрадками и пеналом, в другой – березовая чурка, врученная мне Лешей Ведерниковым. Я понимаю, что участвую в важном общем деле, и полон сознания своей значимости; войдя в класс, я с гордостью присоединяю свое полено к тем, что уже лежат возле печки. Дрова приносят все, не приносит только мальчик по кличке Фомины-Кусочки. Он часто пропускает занятия, одет он хуже всех, в какие-то лохмотья, и пахнет от него пропотевшим немытым бельем. Учительница, пожилая женщина с добрым морщинистым лицом, никогда не делает ему выговоров, она относится к нему очень хорошо, но некоторые ребята смеются над ним, дразнят; бить, однако, не решаются, потому что Фомины-Кусочки умеет дать сдачи.