Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде
Шрифт:
Школьные порядки не похожи на детдомовские, они мне неприятны. Нельзя сказать, что в детском доме – рай, но там все равны друг перед другом, и, когда прибывают новички «с воли», одетые в несусветную рвань, никто над ними не смеется и никто не считает их хуже других. Здесь же, в школе, все одеты по-разному и все судят друг о друге по одежке. И едят здесь не все одно и то же, как в детдомовской столовой, а каждый свое, в зависимости от достатка родителей: одни в переменку жуют черный хлеб, другие жрут ситный с маслом и считают себя лучше других. Тут я должен напомнить читателю, что тогда уже начинался нэп, набирала силу частная торговля, зажиточные не скрывали своей зажиточности (как то было в первые годы после революции). В Старой Руссе, городке, где не имелось промышленности, городке отнюдь не пролетарском, имущественное расслоение ощущалось весьма сильно. Когда мы вернулись в Ленинград и я стал учиться в 215-й школе, то сразу почувствовал, что здесь отношения между учениками более товарищеские и менее зависящие от их материального
В старорусскую школу я поступил с опозданием. В классе были свои первые ученики и свои отстающие, были свои заводилы и свои тихони, свои силачи и свои слабаки, – и даже Фомины-Кусочки занимал какое-то свое, определенное место в сложившейся иерархии; я же из-за позднего поступления оказался на каком-то дурацком особом положении. К тому же я был начитаннее других ребят, но не знал письменности, а они уже умели писать под диктовку. У меня часто случались срывы, неувязки. Однажды учительница прочла нам стихотворение (чье – не помню), где была такая строчка! «Будут стаи вран летать…» Кто-то спросил, как понять слова «стаи вран», – и нам предложено было подумать самим, что же это такое. До меня вдруг дошло, что враны – это вороны, я поднял руку и высказал свою скромную догадку; учительница сказала, что я прав. Тут она вышла из класса, потому что позвонили на перемену, а ребята окружили меня, стали каркать и обзывать вороной. Я понял, что им обидно: догадался-то не кто-нибудь из них, а я, новичок. Когда я сказал им это, они стали задирать меня еще пуще. Обозлившись, я плюнул в лицо одному из дразнителей, и тогда меня притиснули к стене и начали бить. В этот миг вошел дежурный педагог, и кто-то сразу доложил ему, что я плююсь. Учитель велел мне выйти в коридор и стоять там в углу до звонка на урок.
Помню и такой случай: учительница, проверяя диктант, объявила, что у меня сплошные непонятные каракули, будто котенок по тетрадке бегал. Все начали смеяться надо мной, и она, желая исправить положение, сообщила классу, что я долго жил в приюте (так и сказала: «в приюте») и что я не виноват в своем неумении и незнании. Но лучше бы уж она не говорила этого! На перемене все стали дразнить меня «приютской крысой», да и потом, при всяком удобном случае, все попрекали меня приютом.
Я увяз в обидах и неудачах, в классе меня с самого утра ожидали только неприятности, и из-за этого я стал иногда уходить из школы после первого урока; я бродил по городку, а потом, намерзнувшись, возвращался домой и врал, будто я только что из школы. Вскоре матери стало известно и о моих неуспехах, и о моих прогулах. Теперь она часто укоряла меня тем, что я манкирую уроками, что я ленив и распущен. Я каждый раз обещал исправиться, но то были пустые слова: как исправиться – я не знал. В глубине души я считал, что со временем дело само собой сдвинется к лучшему.
Описывая свое тогдашнее состояние сегодняшними словами, я так скажу: мне в те дни казалось, что каждая серия неудач имеет свой пик; надо не рыпаться, дождаться этого пика, перевалить через него, – тут-то начнется полоса сплошного везенья. Я стану первым учеником, мать будет гордиться мной, учительница будет ставить меня в пример другим, все девочки и ребята в классе проникнутся ко мне любовью и уважением; более того, слух о моих успехах дойдет до Рамушева, и Леля с грустью припомнит, что не обращала на меня никакого внимания и даже не вышла проститься. Но все это – в будущем. А пока что мне чудилось, будто все взрослые и все дети составили заговор против меня.
Только Ведерниковы были как оазис в этой пустыне неприязни; они относились ко мне, как и прежде, добросердечно и сочувственно, ни в чем не упрекали. Валя пыталась научить меня правильно составлять из букв слова, – увы, в письменности я оставался тупым, как обух. Девочка жалела меня, утешала. Однажды она принесла от подруги зеленоватую плоскую подушечку и велела мне спать на ней, ибо у того, кто на ней спит, «проясняется голова»: подушечка эта набита высушенными чаинками от спитого чая. На ночь я тайком от матери положил на свою подушку эту подушечку; от нее исходил чуть ощутимый, слабый, приятный запах, набита чаинками она была, наверно, давным-давно, ведь в описываемое мной время натурального чая в продаже не имелось. В тот вечер я отходил ко сну в тайной надежде, что усну дураком, а проснусь умным. Но чуда не произошло: в школе меня встретили те же обиды, что и до спанья на волшебной подушечке. Я все чаще с тоской вспоминал детдом, детдомовских ребят, – они казались мне куда добрее школьников. И хотя отъезд из Рамушева был невеселый, теперь, когда я пожил в Старой Руссе, у меня восстановилось светлое впечатление о Рамушевском детдоме – и навсегда закрепилось в памяти.
Жизнь тем временем развертывалась своим чередом.
Мать теперь часто получала письма из Петрограда – от бабушки и других родственников. Стала она получать почту и из-за границы, от подруг и знакомых, эмигрировавших туда из России после революции и гражданской войны. Однажды она полушутя-полусерьезно спросила меня, не хочу ли я переехать в Париж. О Париже представление я тогда имел довольно-таки сумбурное: там когда-то все дрались на шпагах; там часто происходили баррикадные бои; там жил Гаврош; в Париже высится Эйфелева башня; по Парижу немцы били из «Большой Берты»; Париж кишмя кишит буржуями и капиталистами; там проживает сам Пуанкаре-Война, – его
Позже мать рассказала мне, что Аня, ее подруга по кронштадтской гимназии, очень красивая, незадолго до германской войны вышла замуж за офицера; во время гражданской войны он служил в белой армии, затем Аня с мужем через Крым эвакуировались в Турцию, а после они обосновались в Париже. Там она устроилась служащей в представительство какой-то голландской промышленной фирмы, развелась и вышла замуж за сына владельца фирмы. В конце 1923 года Аня через бабушку списалась с моей матерью и предложила ей с детьми, то есть с сестрой и мной, переселиться во Францию; она обещала выхлопотать французскую визу, – тогда выезд из СССР будет совсем несложен. Помимо того, Аня гарантировала матери канцелярскую работу в конторе фирмы, – ведь мать хорошо владела двумя иностранными языками: немецким и французским.
Так или иначе, страшного Пуанкаре-Войну повидать мне не привелось: в Париже я побывал уже при де Голле, в 1968 году, в составе писательской туристской группы. Город удивил меня именно тем, что не вызвал во мне ошеломляющего удивления; мне все время казалось, что я когда-то уже ходил по его улицам, город был будто вспомнившийся сон. Впрочем, тут я не смею претендовать на оригинальность: такое же впечатление Париж производит на многих; все уже заранее побывали в нем по книгам, картинам, снимкам и фильмам. В Париже есть величественный уют, но если бы, скажем, я был марсианином, существом абсолютно беспристрастным в оценке земных урбанистических красот, и притом бессмертным, и если бы мне предложили на выбор для вечного жительства два города: Ленинград и Париж, то я и тогда выбрал бы свой Питер. А что мне в Париже пришлось явно не по душе – так это неразумное обилие частных легковых автомобилей. Они гнездятся и ползают там повсюду; бульвары, улицы и переулки города, будто складки старого одеяла, полны этими лоснящимися, гладкими клопами, и все они сосут земную кровь, и все извергают из-под своих лакированных задниц дымный смрад. Позже такое же засилье автомобилей я видел в Стокгольме, Копенгагене, Токио, Осаке – и стал еще более убежденным сторонником общественного транспорта.
Что касается Лувра, то в нем наибольшее впечатление произвели на меня не те произведения знаменитых живописцев, которые я давно знал по репродукциям и копиям, а две картины из тех многих полотен, которые я увидал впервые: «Война» Руссо и трогательный «Бедный рыбак» Пюви де Шаванна. Вернувшись в Ленинград, я поведал об этом знакомому художнику, и он сожалеюще покачал головой и сказал, что у меня плохой вкус. Что ж, так оно, очевидно, и есть. Но ведь эти два художника тоже для кого-то писали, не для самих себя, – и вот я один из тех, для кого они трудились. Надо полагать, что вкус (хороший или дурной) вырабатывается в детстве. Я же в детстве видел картины и хороших и плохих художников главным образом в виде черно-белых репродукций в старых журналах типа «Нивы» и «Пробуждения». В картинах этих меня интересовало, что там изображено, а не как изображено, да этого как я и не мог знать из-за качества репродукций. И получилась странная вещь: я хорошо ощущаю и запоминаю цвета и оттенки, я ощущаю себя живущим в мире красочном, цветном, однако в отношении живописи мною владеет колористическая слепота: всякую картину я читаю не как специально цветное изображение, а как раскрашенный штриховой рисунок. Я, например, люблю Дега, но если бы его танцовщицы стали вдруг не голубоватого, а желтого или зеленого цвета, я бы любил его по-прежнему: ведь динамика рисунка осталась бы для меня прежней. При всем своем примитивном отношении к живописи я не равнодушен к ней, она действует на меня, и зрительно я помню многие картины (но помню их опять-таки в черно-белом изображении – даже если видел их в подлиннике). Как знать, быть, может, не я один так воспринимаю живопись?
Вернемся к Ане. Узнав, что мать не собирается воспользоваться ее предложением, она решила проявить свою заботу по-другому. Однажды почтальон принес к нам в ведерниковский дом извещение о посылке. В ней оказалась пшеничная мука, сахар-песок и сахар-рафинад, жир, сгущенное молоко и еще кое-какая снедь. Упаковано все это было солидно, профессионально: такие стандартные посылки комплектовало и рассылало какое-то акционерное общество, надо было только внести деньги и указать адрес получателя. В доме воцарилось продовольственное благополучие, которое, впрочем, продолжалось недолго: мать поделилась вкусными вещами с Ведерниковым и сослуживцами. Затем пришла посылка вещевая: в ящичке, кроме всего прочего, чего я уже не помню, лежали ботинки моего размера – блестяще-коричневые, на толстенной подошве с пижонски широким рантом. Они всем в доме понравились, и только Ведерников-отец сказал с пренебрежением, что это фабричный товар, бросовая работа, такие долго не проносишь. На следующий день я пошел в них в школу. Я шагал бодро, блестящие ботинки вроде бы придали мне надежду на что-то. Но, увы, их высокие подошвы успеваемости моей не повысили.