Иннокентий Анненский
Шрифт:
В самом деле, разве не на эстетике строил он хрупкую свою теорию мирооправдания? Чтобы не проклинать смерть, он вводит ее в круг художественных эмоций, в гамму одушевленных поэтической мечтой метафор. И смерть из "одуряющей ночи" обращалась в "белую радость небытия", в "одну из форм многообразной жизни", - ведь формами сознания жизни исчерпывается содержание; другого смысла, другой правды нет и быть не может. Художник, поэт, творя слово и все, что оно пробуждает в душе, творит единственную ценность смертного - красоту иллюзии. Оттого и прекрасно, что невозможно: Невозможно - тоже с большой буквы, как Тоска.
Если слово за словом, что цвет,
Упадет, белея тревожно.
Не печальных меж павшими нет,
Но люблю я одно - _невозможно_.
["Невозможно"]
В разговорах Анненский часто возвращался
Не мерещится ль вам иногда,
Когда сумерки ходят по дому,
Тут же возле иная среда,
Где живем мы совсем по-другому?
С тенью тень там так мягко слилась,
Там бывает такая минута,
Что лучами незримыми глаз
Мы уходим друг в друга как будто.
И движеньем спугнуть этот миг
Мы боимся, иль словом нарушить,
Точно ухом кто возле приник,
Заставляя далекое слушать.
Но едва запылает свеча,
Чуткий мир уступает без боя,
Лишь из глаз по наклонам луча
Тени в пламя сбегут голубое.
["Свечку внесли"]
"Содержание нашего "я" не только зыбко, но и неопределимо, - говорит Анненский в очерке, посвященном Бальмонту, - и это делает людей, пристально его анализирующих, особенно если анализ их интуитивен, - так сказать, _фатальными мистиками_".
Я бы назвал "мистическим безбожием" это состояние духа, отрицающее себя во имя рассудка и вечно настороженного к мирам иным, - если бы не боялся слишком резкого соседства этих слов. Но иначе, пожалуй, не скажешь. И как удивительно сочеталось в нем ощущение Тайны с рассудочным низведением духа человеческого на ступень имманентной призрачности и, вместе, с почти истерической чувствительностью и таким самоутверждающимся сознанием своего поруганного "я"! Анненский был сентиментален. О, да - сентиментален и в том смысле, какой это слово имеет на французском языке - un sentimental, человек сердца, глубокого чувства, - но также отчасти и в смысле, какое оно приобрело по-русски: он был чувствителен, разнеженно-жалостлив, вечно прислушивался к себе, пытал себя и жалел себя и - через себя - всю жизнь, все творение. Жалостливость его распространялась и на людей, и на природу, и на окружающие предметы, потому что для него и природа, и люди, и всякий неодушевленный предмет, - все попадавшее в поле его восприятия, становилось _им самим_: кроме этого пассивного "я" ничего и не было, все отождествлялось с ним в процессе сознания. Это и очаровывало его эстетически (миражи, музыка, самозабвение, красота) и ужасало; во всем сущем отраженная душа
"Моя душа". Эпиграф - "Нет, я не хочу внушать вам сострадания.
Пусть лучше буду я вам даже отвратителен. Может быть, и себя вы хоть
на миг тогда оцените по достоинству".
"Я спал, но мне было душно, потому что солнце уже пекло меня
через штемпелеванную занавеску моей каюты. Я спал, но я уже
чувствовал, как нестерпимо горячи становятся красные волосики
плюшевого ворса на этом мучительно неизбежном пароходном диване. Я
спал и не спал, я видел во сие собственную душу.
Свежее голубое утро уже кончилось, и взамен быстро накалялся
белый полдень. Я узнал свою душу в старом персе. Это был носильщик.
Голый по пояс и по пояс шафранно-бронзовый, он тащил какой-то
мягкий и страшный, удушливый своей громадностью тюк - вату, что ли,
тащил его сначала по неровным камням ската, потом по гибким
мосточкам, а внизу бессильно плескалась мутно-желтая и тошнотеплая
Волга, и там плавали жирные радужные пятна мазута, точно расплющенные
мыльные пузыри. На лбу носильщика, возле самой веревки, его
перетянувшей, налилась сизая жила, с которой сочился пот, и больно
глядеть было, как на правой руке старика, еще сильной, но дрожащей от
натуги, синея напружился мускул...
Я не совсем проснулся и заснул снова. Туча набежала, что ли? Мне
хотелось плакать... И опять снилось мне то единственное, чем я живу,
чем я хочу быть бессмертен и что так боюсь при этом увидеть
по-настоящему свободным.
Я видел во сне свою душу. Теперь она странствовала, а вокруг нее
была толпа грязная и грубая. Ее толкали - мою душу. Это была теперь
пожилая девушка, обесчещенная и беременная; на ее отечном лице
странно выделялись желтые пятна и тут, среди своих пахнущих рыбой и
ворванью случайных друзей, девушка нескладно и высокомерно несла свой
пухлый живот...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нет, символы, вы еще слишком ярки для моей тусклой подруги. Вот
она - моя старая, моя чужая, моя складная душа! Видите вы этот пустой
парусиновый мешок, который вы двадцать раз толкнете ногой, пробираясь
по палубе на нос парохода мимо жалкой дверцы с звучной надписью
"граманжа"?
Она отдыхает теперь, эта душа, и набирается впечатлений: она
называет это созерцать, когда вы ее топчете. Погодите, придет
росистая ночь, в небе будут гореть яркие июльские звезды. Придет и
человек - может быть, это будет носильщик, может быть, просто вор;
пришелец напихает ее всяким добром, - а она, этот мешок, раздуется,
она покорно сформируется по тому скарбу в ее недрах, который должен
потащить на скользкую от росы гору вплоть до молчаливого обоза... А
там с зарею заскрипят возы, и долго, долго душа будет в дороге, и
будет она грезить, а грезя, покорно колотиться по грязным рытвинам
никогда не просыхающего чернозема.
Один, два таких пути, и мешок отслужил. Да и довольно... В самом
деле - кому и с какой стати служил он?