Иной мир (Советские записки)
Шрифт:
На рассвете следующей ночи я доехал с другим этапом до станции Ерцево Архангельской области, где нас уже ждал конвой. Мы высыпали из вагонов на скрипящий снег под лай овчарок и окрики охраны. На побелевшем от мороза небе еще мерцали последние звезды. Казалось, что они вот-вот угаснут и непроглядная ночь выплывет из замерзшего леса, чтобы поглотить дрожащий накат неба и розовый рассвет, скрытый за зимними огнями костров. Однако на горизонте, за первым поворотом дороги, показались четыре силуэта «аистов» на обмотанных колючей проволокой ногах. В бараках горел свет, а на трещащих от мороза воротах гремя скользили колодезные цепи.
НОЧНАЯ ОХОТА
Термин произвол сегодня, вероятно, уже неизвестен советским заключенным - последние дни его господства в большинстве российских лагерей пришлись на конец 1940 года. Крайне сжато его можно расшифровать как правление заключенных внутри лагерной зоны с позднего вечера до рассвета.
«Первопроходческий» период советских трудовых лагерей продолжался, в основном, с небольшими отклонениями, зависевшими от местных условий, с 1937 по 1940 год. «Тридцать седьмой» в сознании старых российских зэков, которым посчастливилось пережить времена Великой Чистки и «построения со- циализма в одной стране», основанного на массовом применении принудительного труда, составляет дату, подобную Рождеству Христову в сознании христианина или разрушению Иерусалима в уме ортодоксального
Первые мои лагерные товарищи, инженер по сельскому хозяйству Поленко и телефонный техник из Киева Карбонский (первый был осужден за саботаж коллективизации, второй - за переписку с родственниками в Польше), относились как раз к недобитым остаткам Старой Гвардии 37-го года. Из их рассказов я узнал, что Каргопольский лагерь - в момент моего прибытия состоявший уже из многих участков, рассеянных на площади в несколько десятков километров и в сумме насчитывавших около тридцати тысяч заключенных, - четыре года тому назад основали шесть сотен зэков, высаженных однажды ночью вблизи станции Ерцево, в нетронутой архангельской тайге. Условия были тяжелые: мороз зимой доходил до - 40° по Цельсию (что в этих краях дело самое обычное); еды было не больше 300 г черного хлеба и миски горячей баланды в сутки; жили в шалашах из еловых ветвей, кое-как сколоченных рядом с непрерывно пылавшими кострами; только вохра размещалась в передвижных домиках на полозьях. Зэки начали работу с того, что расчистили небольшую вырубку и посреди поляны построили небольшой больничный барак. Тогда-то и оказалось, что самоувечье на рабочем месте дает привилегию - возможность провести несколько недель под настоящей крышей, с которой не течет талый снег, вблизи докрасна раскаленной железной печурки; но число несчастных случаев на работе было так велико, что потерпевших чуть не каждый день приходилось отвозить на санях в больницу в Няндому, за несколько десятков километров от Ерцево. Одновременно чудовищно росла смертность. Первыми начали умирать польские и немецкие коммунисты, которые бежали из родных краев, ища спасения от тюрьмы - в России. Смотреть, как умирают поляки, по рассказам двух моих товарищей, было куда страшнее, чем выслушивать горячечный предсмертный бред немцев. Польские коммунисты (в большинстве своем - евреи) умирали внезапно, словно птицы, падающие с веток в мороз, или, скорее, словно глубоководные океанские рыбы, которые разрываются от давления изнутри, если из-под столба воды во много атмосфер их вытащить на поверхность. Один короткий приступ кашля, едва слышное минутное удушье - и конец. Маленькое белое облачко пара на мгновение повисало в воздухе, голова тяжко опускалась на грудь, руки судорожно сжимали горстку снега. И все. Без единого слова. Без единой просьбы. После них пришла очередь украинцев и нацменов (жителей Средней Азии: казахов, узбеков, туркмен, киргизов). Лучше всего держались коренные русские, прибалты и финны (как известно, великолепные лесорубы), поэтому им повысили дневной паек на сто грамм хлеба и лишний половник баланды. В первые месяцы, когда высокая смертность и примитивное бивуачное житье не позволяли охране вести точный счет заключенных, в шалашах, бывало, по нескольку дней оставляли заледенелые трупы, получая на них в бригадах хлебные пайки и талоны на баланду. На поляне, которую уже окружили колючей проволокой, росли бараки, а бригады лесорубов, подкрепляемые свежими пополнениями из тюрем, что ни день вгрызались все глубже в еловую чащу, оставляя на своем пути умерших и деревянный настил для грузовиков и саней: из плотно пригнанных еловых досок, положенных на невысокую насыпь, строится нечто вроде пешеходных мостков, а две полукруглые балки прибиты сверху и идут параллельно друг другу на расстоянии, соответствующем ширине оси между колесами автомобиля или полозьями саней; колеса или полозья медленно движутся по настилу по обе стороны от балок, которые не позволяют им соскользнуть; через каждые несколько десятков метров настил пересечен в двух местах, так, чтобы машине хватало местаповернуть, и насажен на болты. В 1940 году Ерцево было уже крупным центром Каргопольского деревообрабатывающего комбината с собственной продовольственной базой, собственной лесопилкой, двумя железнодорожными ветками и собственным городком за зоной для лагерной охраны и администрации. Все было выстроено руками зэков.
К этим былым «пионерским» временам относится и традиция произвола (Один бессарабский коммунист рассказывал мне, что в 1938 году у него на глазах растерзали Карла Радека, который пал жертвой произвола в лагере на Соловках). Когда еще не было запиравшихся на ночь складов, куда заключенные после работы сдают режущий инструмент (пилы, топоры и колуны), а охрана, после того как стемнело, простирала свою власть не дальше кончика штыка или сияющего острия прожектора, часть инструмента вечером перекочевывала в бараки. Первые орды урок, прибывшие в лагерь в 1938 году, воспользовались таким положением дел, чтобы провозгласить в зоне от сумерек до рассвета «республику заключенных» с собственными тайными судилищами. Ни один охранник не осмеливался появляться между бараками ночью, даже если до его слуха доносились жуткий крик и вой убиваемых политических: никогда нельзя было знать, из-за какого угла барака вынырнет и разнесет ему череп тяжелый обух топора. Поскольку дознание при свете дня давало обычно ничтожные результаты, политзаключенные организовали свои отряды самообороны, и эта гражданская война между сбившимся с пути пролетариатом и революционной интеллигенцией, постепенно слабея, продолжалась, кажется, до первых месяцев 1939
По прибытии в лагерь я проспал целый день в пустом бараке, а под вечер, когда меня прошиб озноб и я почувствовал жар, по совету старого попа Димки потащился в лазарет. Димка, одноногий старик, остававшийся в бараке за дневального, дружески посоветовал мне не уступать врачу, пока тот не положит меня в больницу. «После тюрьмы, - говорил Димка, - первое дело - отдохнуть, а потом уже браться за честный труд». На словах «честный труд» мы оба засмеялись. Поп ударил себя деревянным коромыслом по протезу, взгромоздил коромысло на плечи и железными крюками поднял с земли ведра. В его бездеятельной жизни пробил самый главный час дня. Он уже дочиста вымыл пол, подбросил дров в печку и теперь отправлялся за кипятком и за хвоей - темно-зеленым отваром из сосновых иголок, который вроде бы помогал против авитаминоза. Очень немногие в лагере больные цингой получали от врача талоны на цинготное питание. Так называли хорошую ложку овощной сечки - главным образом, лука, морковки, брюквы и свеклы. Почти всегда цинготного добивались, сражаясь не за лекарство, а за лишнюю ложку еды.
В зоне уже смерклось, но стояло затишье - почти хорошая погода. Первый дым поднимался над бараками, широкими веерами обметая навесы крыш; заледенелые оконные стекла испускали слабый, грязноватый свет, как анемичное осеннее солнце, заходящее за непроницаемую тучу; а на горизонте, куда ни глянь, тянулась черная стена леса. Дорожки в лагере были сделаны из двух рядом положенных досок. Их ежедневно, особенно после вьюжных ночей, расчищали попы, деревянными лопатами отваливая снег в сторону и наваливая сугробы, доходившие иногда до пояса. Весь лагерь выглядел, как огромные глиняные разработки, пронизанные сетью узких канавок для вагонеток. Приоткрытые ворота на вахте уже дожидались возвращения первых бригад с работы. На высоком помосте возле кухни стояла очередь сшитых на живую нитку лоскутных теней в ушанках и огромных бахилах, из которых торчали ноги, обмотанные веревками, - нетерпеливым звяканьем котелков очередь напоминала повару о себе.
Лазарет помещался в маленькой домике неподалеку от женского барака. За картонной перегородкой дежурили врач и лекпом, а в углу у двери сидел за столиком оборванный, заросший старик в очках с проволочной оправой и каждого входящего встречал ласковым взглядом своих маленьких глаз, с нескрываемой радостью вписывая новое имя в список пациентов. Он, видно, здесь прижился: он не только красивым каллиграфическим почерком записывал фамилии ожидающих и все время подбрасывал чурки в печь, но и со смешной серьезностью расспрашивал о симптомах заболевания и, сунув кудлатую голову за дверь перегородки, кричал: «Татьяна Павловна! Кажется, серьезный случай», - а возвращаясь к себе за стол, с удовольствием помешивал деревянной ложкой остатки баланды, которые разогревались в жестянке на краешке печки. Милый женский голос неизменно отвечал: «Матвей Кириллович, будьте любезны подождать», - и старик разводил руками жестом крайне занятого крупного чиновника. Эти остатки необычайной, почти преувеличенной вежливости можно встретить в лагерях только у пожилых людей.
Среди ожидавших преобладали нацмены. Уже в прихожей держась за животы, они с самого порога перегородки издавали резкий жалобный скулеж, в котором невозможно было отличить болезненные стоны от удивительно ломаной русской речи. На их болезнь не было лекарства, поэтому их обычно считали неизлечимыми симулянтами. Они умирали от тоски по родным краям - от голода, холода и однообразной снежной белизны. Их косо сощуренные глаза, непривычные к северному пейзажу, не переставая слезились и зарастали желтой полоской гноя на ресницах. В редкие выходные дни узбеки, туркмены и киргизы собирались в один угол барака, празднично приодевшись в цветные шелковые халаты и узорчатые тюбетейки. Никогда нельзя было отгадать, о чем они так оживленно разговаривают - жестикулируя, перекрикивая друг друга и задумчиво кивая головами, - но уж наверняка не о лагере. Очень часто поздно вечером, когда старики уже уходили в свои бараки, молодые еще оставались парами на общих нарах и часами гладили друг друга по шее, лицу и спине, обтянутой шелком. Это было похоже на постепенно накатывающую спазму: движения становились все медленней, деревянней, затуманенные глаза цепенели. Я не знаю, как кончались эти ночные ласки, и никогда не видел нацменов, занимавшихся мужской любовью, но за время моего полуторалетнего пребывания в лагере через Ерцево прошла только одна туркменка. В нацменском углу ее с почестями приветствовали старики и молодежь, а прежде чем наступила темнота, проводили в женский барак; на следующий день она ушла с этапом.
Татьяна Павловна оказалась действительно милой, уже седеющей женщиной - убедившись, что у меня очень высокая температура, она без труда дала мне направление в больницу. «Это, однако, мало что значит, - сказала она мне на прощанье, - иногда приходится очень долго ждать свободной койки». Когда я возвращался в барак за вещами, в зоне уже стемнело. По узким дорожкам наощупь двигались зэки, пораженные куриной слепотой: они осторожно нащупывали резиновыми подошвами бахил обледенелые доски, а трепещущими пальцами рук - черную завесу воздуха. То один, то другой валился в сугроб и выкарабкивался из него, отчаянно дергаясь всем телом и тихо зовя на помощь. Здоровые зэки равнодушно проходили мимо, глядя в разгоревшиеся окошки бараков.
В больнице я только ночь пролежал в коридоре, а потом целых две недели - в палате, на чистой постели, и вспоминаю этот период как один из самых прекрасных в моей жизни. Кожа, за год отвыкшая от постельного белья, казалось, с облегчением дышала всеми порами, глубокий сон погрузил меня в горячечный бред и воспоминания, словно в стог душистого сена. Так я спал целые сутки. Рядом со мной лежал человек, больной пеллагрой. Я не могу объяснить, в чем состоит это заболевание, - знаю только, что проявляется оно в выпадении волос и зубов, в приступах затяжной меланхолии, а еще, кажется, в грыже. Мой сосед каждое утро, едва проснувшись, сбрасывал одеяло и в течение нескольких минут взвешивал на ладони свои яички. Его лечили исключительно кубиками маргарина величиной с коробочку спичек, которые он получал на завтрак вместе с порцией белого хлеба. Пеллагрики никогда окончательно не выздоравливали; после выписки из больницы их переводили в барак для неработающих, где они получали пониженный паек и могли целыми днями лежать на нарах; барак этот назывался слабосилкой, но с большей правотой его в лагере называли «моргом» или «мертвецкой». В больнице я подружился с медсестрой - необычайно самоотверженной и деятельной русской женщиной, которая отсиживала 10 лет как дочь «контрреволюционера». Ее отец, если еще оставался в живых, находился в закрытых лагерях - неизвестно, где и в каких условиях, без права переписки.